Важнейшие произведения

21.02.2021 - В Раздел критики добавлена статья В.Ф. Ходасевича о Дмитрии Мережковском, добавлена статья Михаила Цетлина о Дмитрии Мережковском. Исправлены неточности в ранее размещенных материалах.

15.07.2019 - В биографии Дмитрия Мережковского исправлена ошибка.

12.02.2018 - Добавлен ряд открытых писем Мережковского, а также фрагменты личной переписки.

28.01.2017 - Добавлено произведение "Рождение богов. Тутанкамон на Крите" и роман "Мессия".

27.01.2016 - Добавлена масса публицистических и критических материалов Дмитрия Мережковского.

05.02.2014 - Добалены новые стихотворения Мережковского.

31.12.2010 - Коллектив редакторов сайта сердечно поздравляет всех с наступающим Новым Годом!



На правах рекламы:

financenewsasia.com информация от партнеров

14 декабря. Николай первый - Мережковский Д.С.

Царство Зверя

ЧАСТЬ ТРЕТЬЯ

ГЛАВА ПЯТАЯ

Голицын выздоравливал так быстро, что все удивлялись и приписывали это чудесному искусству доктора. Но сам больной знал, что не доктор лечит его, а Маринька. Глядя на нее, как будто пил живую воду, и, казалось, если б умирал, воскрес бы из мертвых.

Дней через пять после того утра, когда в первый раз очнулся, начал уже вставать и бродить по комнате.

Однажды бабушкин дворецкий, Ананий Васильич, доложил Фоме Фомичу, что какой-то "малый" хотел видеть князя, а фамилии не сказывает.

- С виду какой? - спросил Фома Фомич.

- Бог его знает, мужик не мужик, барин не барин, а будто ряженый.

"Шпион", - подумал Фома Фомич и решил:

- Гони его в шею!

- Гнал - не идет. "Непременно, говорит, нужно по делу, для самого его сиятельства важнейшему".

Фома Фомич сошел в сени и увидел молодого человека, высокого, худого, бледного, с черной бородою, в нагольном тулупе, в засаленном картузе и теплых валенках, не то лавочного сидельца, не то мелкого подрядчика.

- Князь болен, мой милый, принять тебя не может, - сказал старичок неуверенно: тоже не мог догадаться, с кем говорит, с мужиком или барином. - Да ты... вы кто такой будете?

- Очень нужно, очень, - повторял молодой человек, но фамилии своей не называл.

- Ну, ступай, брат, ступай с Богом! - рассердился, наконец, Фома Фомич и начал его выпроваживать. Но тот упирался, не шел.

- Вот, передайте князю, я подожду, - сунул ему записку. - Да вы, сударь, не извольте беспокоиться: я не то, что вы думаете, а даже совсем напротив, - улыбнулся так, что Фома Фомич вдруг поверил, взял записку и отнес к Голицыну.

На клочке бумаги нацарапано было карандашом, по-французски, неразборчиво: "Очень нужно вас видеть, Голицын. Извольте принять. Не уйду.

Уничтожьте записку".

Подписи не было, и почерк был незнакомый. Голицын велел принять.

Когда молодой человек вошел в комнату, он сначала не узнал его; но, вглядевшись в бледно-голубые, навыкате, глаза, грустные и нежные, бросился к нему на шею:

- Кюхля!

- А что, не узнали, Голицын?

- Да скиньте бороду! Скиньте бороду! Настоящий жид!

- Нельзя, приклеена.

Когда Фома Фомич, успокоенный, вышел, Голицын усадил гостя и запер дверь.

- Ну, рассказывайте.

И Кюхельбекер начал рассказывать. Почти все заговорщики схвачены, а кого не успели схватить, те сами являются. Назначена Верховная следственная комиссия, но государь сам ведет все дело. Пощады не будет: одних казнят, других сошлют или в тюрьмах сгноят.

- Все живы? - спросил Голицын.

- Все. Никто даже не ранен.

- Чудеса. А под каким огнем стояли! "Может быть, это недаром? - подумал он. - Может быть, судьба хранит нас для подвига большего, чем смерть?"

- Ну, а как насчет Южной армии и Кавказского корпуса?

- Все вздор. Нет, Голицын, нам больше надеяться не на что, кончено...

Ну, а теперь главное: хотите со мной бежать?

- С вами, Кюхля? Ну, еще бы! С кем и бежать, как не с вами? Вы человек ловкий, никогда никаких приключений... Полно, мой друг: вас первый же будочник сцапает.

- Не смейтесь, Голицын. Дело серьезное. Все уже готово: пачпорт, деньги и люди верные. Знаете актера Пустошкина, в Александрийском театре, в водевилях играет? Бороду достанет вам, не хуже моей, и парик, и мужицкое платье. Только бы через заставу пробраться, а там, с хлебным обозом, в Архангельск. До открытия навигации будем скрываться на островах, у лоцманов, а потом на аглицком аль на французском судне - за море. А то можно и в Варшаву: жидки-контрабандисты через границу переправляют за две беленьких. Сначала - в Париж, а оттуда хороша бы и в Венецию...

- В Венецию! - рассмеялся Голицын. - А знаете, что одна московская барыня говорила о Венеции: "Конечно, говорит, климат здесь хорош, но жаль, что не с кем сразиться в преферансик". Так и вы соскучитесь. Нет, Кюхля, без России не проживете!

- Проживу. Мы и в России чужие. Не отечество мы оплакиваем, а по отечеству плачем; носим траур не по умершему, а по нерожденному. Не знаю, как для вас, Голицын, а для меня вся Россия сейчас опоганена, окровавлена.

Черные дни наступили, и уж это надолго - на пятьдесят, а может, и на сто лет. Успеем умереть в глухой пустыне, вдали от Святой земли, от Сиона, где можно жить и петь песни высокие.

Рабы, влачащие оковы, Высоких песен не поют.

Ну, так как же, мой друг, не хотите?

- Нет, Кюхля, что-то не хочется. Да и куда больному зимой по морозу тащиться!

- Ну, как знаете. А все-таки подумайте, может быть, и решите? Я еще зайду.

- Заходите, подумаю, - сказал Голицын, чтобы только отделаться, и злая мысль мелькнула у него: "Немец, - оттого и бежит". Но он тотчас устыдился, и они простились так же нежно, как встретились.

Когда гость ушел, Голицын задумался - не о бегстве, а о том, что будет, когда его схватят. Еще ни разу не думал об этом как следует. Не заглядывал в будущее, жил со дня на день, как в колыбели убаюканный, в своей веселой, желтой комнате, и казалось, весь мир для него кончается деревьями старого сада, опушенными инеем. Иногда ловил себя на глупой надежде: может быть, и не схватят; старый дом - убежище верное, как на дне морском, не сыщут. Притаится, переждет, а потом уедет с Маринькой в Черемушки или еще дальше куда-нибудь, на край света; женится на ней, пошлет к черту политику и будет просто счастлив.

Но вот, когда Кюхля ушел, понял вдруг, что схватят наверное; и тогда что будет с Маринькой? Вспомнился вчерашний разговор с Ниною Львовною.

Сорокалетняя институтка, воспитанная на чувствительных романах Сюза и Жанлис, в делах житейских госпожа Толычева была как дитя малое. Узнав от Фрындина о выкупе Черемушек и видя, что Голицын ухаживает за Маринькой, несказанно обрадовалась. Но не понимала, почему он не говорит о своих чувствах к дочери с нею, с матерью; считала это неприличным. А когда узнала об его участии в бунте, испугалась. Долго таилась, молчала и ждала, не заговорит ли он сам; наконец, не выдержала.

Начала издалека о своем беспомощном вдовстве и сиротстве Мариньки, о доверии к Голицыну и к чистоте его намерений, а в заключение спросила неожиданно - прямо, в упор:

- Как вы думаете, князь, благополучно ли кончится для вас это дело?

- Какое дело? - сразу понял он, но притворился непонимающим: было стыдно и страшно: "Как будто соблазнил дочь, и мать это знает".

- Да вот это ужасное происшествие Четырнадцатого. Простите, что я так прямо. Но ведь я - мать. А вы - человек благородный, чувствительный: вы должны понять сердце матери. Говорите же, говорите, Валерьян Михайлович, решайте нашу судьбу!

- Извольте, Нина Львовна. Вы прямо спросили, и я прямо отвечу. Нет, дело это для меня благополучно не кончится: разыщут, схватят, будут судить и присудят если не к плахе, то к тюрьме или каторге.

Она побледнела так, что он испугался, как бы ей не сделалось дурно.

- А как же Маринька? - всплеснула руками и заплакала. - Что же делать? Что же делать? Помогите, князь, посоветуйте...

В лице ее промелькнуло сходство с плачущей Маринькой. Голицын взял ее руки и поцеловал их с почтительной нежностью.

- Я очень виноват перед вами, Нина Львовна. Но даю вам слово: я сделаю все, что могу, чтобы Марья Павловна забыла обо мне, а вы поскорее уезжайте с ней в Черемушки.

На этом разговор их кончился. И вот теперь вспомнив о нем, понял он, что взял на себя непосильную тяжесть. "Сделаю, чтобы забыла обо мне", - легко сказать. Чем больше думал, тем больше чувствовал себя виноватым какой-то виною неискупимою. Ничего не знающую девочку, почти ребенка, влечет за собою на муку, которой, может быть, и сам не вынесет. Ухватился за нее, как утопающий, и тащит ко дну. Или как тот путешественник, который, спасаясь в пустыне от зверя, бросился в колодец, повис на суку, рвет ягоды с куста малины и ест, забыв о гибели.

Сидел у окна в желтой комнате. Был двенадцатый час, но еще не рассвело как следует. Вьюга залепила окна снегом. Старые деревья сада качались, шумели. Ветер выл в трубе заунывно-жалобно. И вспомнилось ему, как тогда, после расстрела на площади, он пошел на Галерную и, стоя под огнем картечи, в узкой, темной улице, звал смерть: "Да ну же, ну, скорее!" - и тоска напала на него пуще смерти. "Убить себя!" - подумал, вынул пистолет из кармана, приложил дуло к виску и взвел курок, но вспомнил о Мариньке и отнял руку. Зачем отнял?

- О чем задумались? - услышал голос Мариньки и вздрогнул. Она вошла так тихо, что он не слышал.

Улыбнулся ей, как всегда улыбался, когда она входила в комнату, но ничего не ответил.

У стены, на вешалке, висела шинель, та самая, в которой он был на площади. Маринька сняла шинель, присела к рабочему столику и принялась штопать маленькие, круглые дырочки, пробитые пулями.

- Должно быть, гость расстроил? Кто такой? - спросила, не подымая глаз.

- Старый приятель, Вильгельм Карлович Кюхельбекер.

- Тоже был с вами на площади?

- Да.

- О чем же говорили, не секрет?

- Предлагал бежать.

- Ну, а вы?

- Я не хочу.

- Почему?

- Я без России не могу... и без вас.

- Почему без меня? Я с вами.

- А Нина Львовна?

- И маменька с нами. А если не захочет, все равно, без нее. Куда вы, туда и я. Видите, иголка и нитка? Куда иголка, туда и нитка.

Он молча следил, как быстро мелькает иголка в тонких пальцах.

Спокойно и весело штопала круглые дырочки.

- Я все думаю, Маринька, что с вами будет, когда меня схватят.

- Может, еще и не схватят?

- Нет, схватят наверное.

- Ну, что ж, и со мной будет, что с вами, - ответила она спокойно, как будто все уже давно решила.

Опять помолчали.

- Маринька, сделайте, о чем я вас попрошу.

- Что?

- Обещайте.

- Зачем? Вы и так знаете, что сделаю.

- Все?

- Ну, конечно, - улыбнулась она своей милой улыбкой, которую он так любил.

Подождал, собрался с духом.

- Уезжайте поскорее в Черемушки, - сказал, наконец, решительно.

Она остановила руку с иголкою, подняла глаза и посмотрела на него долго, внимательно, но все так же спокойно, как будто не понимала и старалась понять.

- А как же вы без меня?

- Мне легче так.

- Одному легче? Он молча кивнул головою.

- Неправда. Зачем вы говорите неправду?

- Нет, правда.

Посмотрела на него еще внимательнее, спокойнее и вдруг поняла.

- Ну, хорошо. Только и вы сделайте, о чем попрошу Скажите, что не любите меня... н е т а к любите.

- Как - не так?

- А вот как: если сжать руку - больно, а если задеть за рану - нестерпимо. Я так люблю, а вы не так? Только скажите: "не так" - и уеду.

Спокойная решимость была в ее лице и голосе. Он понял, что она говорит правду: если скажет сейчас эти два слова: "не так" - она уедет, и все будет кончено.

Помолчала, подождала; потом вдруг встала, подошла к нему, наклонилась, обняла голову его и поцеловала в лоб.

- Глупенький! Господи, какой вы у меня глупенький! - улыбнулась, как тогда, во время болезни; и опять показалось ему, что он, в самом деле, глупенький, маленький, а она - большая: вот возьмет его на руки и понесет, как мать носит ребенка.

Вернулась к рабочему столику и снова принялась штопать.

- Ну, а теперь извольте рассказывать, что вы такое наделали. Я хочу знать все.

- Да что же рассказывать, Маринька? Ведь это политика, прескучная материя...

- Не моего ума дело? Ну, ничего, может, и пойму.

"Говорить о политике с восемнадцатилетнею барышней, вот наказание!" - подумал он и начал нехотя, чтобы только поскорее отделаться; был уверен, что она ничего не поймет. И, пока был в этом уверен, она, в самом деле, не понимала; задавала вопросы такие детские, что он становился в тупик, не знал, что ответить.

- Вот видите, дура какая! - смеялась. - Раз кавалер на балу спросил уездную барышню, что она читает. "Я, говорит, читаю розовенькую книжку, а сестра моя - голубенькую". Вот и я такая же! Но когда он начал рассказывать о Софье Нарышкиной, она вся насторожилась, и глаза ее блеснули так, что он подумал: "Ревнует".

- А ведь вы ее и сейчас как живую любите?

- Как живую.

- Ее и меня вместе?

- Вместе.

Немного подумала и спросила:

- Портрет есть?

- Есть.

- Покажите.

Он снял с шеи медальон с портретом Софьи. Она взяла его и долго смотрела на него молча; потом вдруг поцеловала и заплакала.

- Какая я злая девчонка, скверная! - улыбнулась сквозь слезы. - Ну, конечно, вместе... вместе любить вас будем!

- А знаете, Маринька, розовенькую-то книжку, кажется, не вы читали, а я... Все умные люди - дураки ужасные! - улыбнулся он тоже сквозь слезы.

Теперь уже знал, что она все понимает, видит все изнутри, как будто входит сердцем в сердце.

О том, что замышлял убить отца Софьи, императора Александра Павловича, все-таки страшно было сказать. Хотел утаить, но не мог - сказал и об этом. Сначала не поверила; допытывалась, как будто не понимала:

- Ее отца убить хотели? И она это знала?

- Знала.

- Быть не может! - всплеснула руками горестно. - Ох, не надо об этом! Не говорите. Я сейчас не пойму - лучше потом...

Иногда входили в комнату и мешали им; но только что они оставались одни, она торопила его:

- Ну, рассказывайте, рассказывайте. Что же дальше? Когда стемнело и зажгли свечи, перешли в голубую диванную, ту самую, где виделись в последний раз перед Четырнадцатым. Здесь уже никто не мешал.

Маринька села на то же место, как тогда, у окна, где стояли пяльцы с начатой вышивкой, белым попугаем на зеленом поле - Потапом Потапычем; желтый хохолок его так и остался неоконченным. В углу тускло горела карселевая лампа в матовом шаре, а от окон падали на пол косые четырехугольники лунного света. К вечеру вьюга затихла. Разорванные тучи, то темные, то светлые, с отливом перламутровым, неслись по небу, как привидения; и прозрачные цветы мороза на окнах искрились голубыми сапфирами.

Голицын рассказывал о Южном тайном обществе, о Сергее Муравьеве и его "Катехизисе". И по тому, как Маринька слушала, чувствовал, что она понимает, что это для него главное.

- "Цари прокляты суть от Бога, яко притеснители народа, - читал наизусть слова "Катехизиса". - Для освобождения родины должно ополчиться всем вместе против тиранства и восстановить веру и свободу в России.

Раскаемся в долгом раболепствии нашем и поклянемся: да будет един царь на небеси и на земли - Иисус Христос".

- Да ведь Христос на небе? - простодушно удивилась она.

- И на земле, Маринька.

- Где же на земле? Что-то не видно, - удивилась еще простодушнее.

- Оттого и не видно, что вместо царя Христа - царь Зверь. Надо Зверя убить.

- Для Христа убивать разве можно? Давеча боялся, что она не поймет; и вот теперь было страшно, что слишком хорошо понимает. Восемнадцатилетняя девочка, почти ребенок, обличала последнюю тайну, последнюю муку его.

Вдруг встала, наклонилась, положила ему руки на плечи и за глянула в глаза.

- Валерьян Михайлович, во Христа-то вы веруете?

- Что вы, Маринька...

- Веруете? Да?

- Верую во единого Господа Иисуса Христа, сына Божия, Единородного, Иже от Отца рожденного прежде всех век*, - произнес Голицын торжественно.

_______________

* Слова из "Символа веры" - краткого изложения христианского вероучения.

- Ну, слава Богу! - вздохнула она с облегчением и перекрестилась. - А то все говорят: бунтовщики - безбожники. Вот я и подумала... Уж вы на меня не сердитесь, сама знаю, что дура! Папенька, бывало, сказывал: "Не всему верь, что люди говорят; своим умом живи". Да своего ума-то нет, вот горе! Замолчала, задумалась, как будто стараясь что-то вспомнить.

- Ах, вот на кого похоже! - вдруг вспомнила радостно. - Погодите-ка, что я вам покажу...

Выбежала и вернулась с маленькой книжкой в черной коже, тисненной золотом - одним из тех альбомов, в которых уездные барышни записывали стишки на память. На первой странице - Амур в виде пастушка, сидящий над речкой, а внизу стихи:

Теперь уж все изменой дышит, Теперь нет верности нигде: Амур, смеяся, клятвы пишет Стрелою на воде.

И тут же комплимент: "Ваши черные глаза, Marie, носят траур по тем, кого белого света лишили".

Отыскала страницу и указала. Он прочел поблекшие строки, написанные крупным и круглым старинным почерком:

"Дочери моей возлюбленной Мариньке. Да пошлет тебе Господь спутника жизни, не богатого и не знатного, но доблестью сердца украшенного, по сему изречению российского автора преизящнейшего, Александра Николаевича Радищева: "Если бы закон, или государь, или какая-либо на земле власть подвизала тебя на неправду и нарушение добродетели, пребудь в оной неколебим. Не бойся ни осмеяния, ни мучения, ни болезни, ни заточения, ниже самой смерти. Ярость мучителей твоих раздробится о твердь твою - и поживешь на памяти благородных душ до скончания веков".

Павел Толычев".

- Господин Радищев папенькин друг был, - похвастала она и перевернула страницу.

- А вот еще.

Он прочел:

Помни, Мария, Слова преблагия:

С е м я Ж е н ы с о т р е т г л а в у З м и я*.

Александр Лабзин.

_______________

* Неточная цитата из Библии (Бытие. III, 15). Речь идет о победе Христа над сатаной.

- Тоже приятель папенькин, - опять похвастала.

- Так вот вы чья крестница - Лабзина и Радищева! - улыбнулся ей Голицын радостно. Ему казалось, что они породнились новым родством таинственным.

- А вы думали что! - засмеялась она и зарделась. - Ну, рассказывайте, рассказывайте! Что же дальше? Когда он рассказал о том, как Четырнадцатого на площади Николай расстрелял толпу безоружную, она прошептала, бледнея:

- Да, убить Зверя! "А разве можно убивать для Христа?" - теперь уже не спросила. И он почувствовал, что не только поняла, но и приняла все до конца, - и в этой последней тайне, последней муке уже никогда не покинет его ни перед судом человеческим, ни перед Божьим судом.

Когда он кончил, Маринька подсела к нему на ручку кресла и как тогда, во время болезни, прижалась щекой к щеке. Оба молчали, глядя, как разорванные тучи несутся по небу, луна то выходит, то прячется и цветы мороза на окнах то потухают, то искрятся голубыми сапфирами.

- А помните, Маринька, вы говорили, что любить землю - грех, надо любить небесное?

- Нет, что-то не помню. Постойте-ка... Ах, да, ночью, в возке, когда из Москвы ехали. Как это вы вспомнили? Ну, так что же?

- Да ведь отечество - тоже земля. А разве любовь к отечеству - грех?

- Ну, что вы! Должно быть, глупость сказала?

- Нет, не глупость, а только не все. Ну, да всего-то, пожалуй, никто об этом не знает...

Он говорил спокойно. Но Маринька почувствовала опять, как давеча, что это для него главное. Подняла голову и заглянула в глаза его.

- Никто не знает о чем? - спросила шепотом.

- О земле и о небе. Как землю и небо вместе любить, - ответил он тоже шепотом.

- Вместе? - повторила и помолчала, подумала. - Да ведь вы же меня и Софью вместе любите? Опять помолчала, еще глубже задумалась. Потом заговорила с таким выражением лица, какого он никогда не видел у нее.

- Раз, давно-давно, как во сне помню, - я совсем была маленькой, - мы с папенькой в лодке катались. Мельница у нас, в Черемушках, под самой усадьбой; речка плотиной запружена; вода тихая, гладкая, как зеркало.

Долго катались, до вечера; уж и солнце зашло и ночь скоро. А вода еще тише, будто и нет ее вовсе, один только воздух, - по воздуху плаваем.

Облака на небе большие, круглые, белые, и сквозь них - звезды. И внизу, под нами, тоже облака и звезды. Будто два неба - одно вверху, другое внизу, а мы - посередине. Страшно и хорошо. Так хорошо, - вот как сейчас с вами... Ведь это - т о с а м о е? Ну, скажи, скажи, что не то!

- То, Маринька, то! И оба замолчали: слов больше не было - кончились, как узкая тропинка над пропастью. Смотрели друг на друга, улыбаясь молча. Улыбки сближались, сближались - и, наконец, слились в поцелуй.

Когда он опомнился, она уже стояла у окна и что-то говорила ему; он долго не мог понять что. Наконец, понял.

- Помнишь, накануне Четырнадцатого, ты говорил, что и за меня идешь на смерть? Почему и за меня? Я тебя тогда спросила, а ты не сказал.

- Потому что за Россию. А ведь и ты тоже... Маринька, знаешь, кто ты?

- Ну, кто? Он ничего не ответил и взглянул на нее: вся белая, в белом свете луны, на голубизне сапфировой лунно-морозных цветов, она - не она, близкая и далекая, земная и небесная.

- Ну, кто же я? - взглянула на него украдкою и тотчас снова потупилась: жутко стало, как будто он смотрел не на нее, а сквозь нее на другую.

Что-то пронзило сердце его, как молния. Он опустился на колени.

- Родная! Родная! Родная! - повторял, как будто в одном этом слове было все, что он чувствовал, и целовал ее ноги.

Как в последнем пределе земля и небо - одно, так Софья с Маринькой; обе вместе - земная и небесная; и в обеих - одна, Единственная.

Он уже ничего не боялся - ни цепи, ни пытки, ни плахи. Знал, что Она оградит от всего - Стена Нерушимая, Заступница Вечная, Радость Нечаянная*.

И если пошлют в ад, Она сойдет к нему и туда, во тьму кромешную, - и тьма будет светом. И Семя Жены сотрет главу Змия.

_______________

* Богоматерь.

_________

Седьмого января, в первый день, когда можно было венчаться после Рождественского поста, Голицын повенчался на Мариньке, а в следующую ночь был арестован.

<<Предыдущая глава Оглавление

14 декабря (Николай первый). Читать далее>>



Главная | Биография | Произведения | О мережковском | Ссылки | Статьи | Контакты