14 декабря. Николай первый - Мережковский Д.С.

Царство Зверя


ЧАСТЬ ЧЕТВЕРТАЯ

ГЛАВА ПЕРВАЯ

"Пытать будут. Помоги, Господи, вынести!" - было первой мыслью Голицына, когда он очнулся на свежем воздухе: обер-полицеймейстер Шульгин, чтобы привести его в чувство, поднял окно кареты во время переезда из дворца в крепость.

"Какие пытки выносили христианские мученики... Да ведь то мученики, а я... Ну, ничего, может, и я..." - ободрял себя Голицын, но бодрости не было, а был животный ужас.

Карета остановилась у комендантского дома в Петропавловской крепости.

Шульгин высадил арестанта и сдал фельдъегерю. Вошли в небольшую комнату с голыми стенами, почти без мебели, только с двумя стульями и столиком, на котором горела сальная свечка. Фельдъегерь усадил Голицына на один на стульев и сам сел на другой. Так безмятежно зевнул, крестясь и закрывая рот ладонью, что Голицын вдруг начал надеяться, что пытки не будет.

"Нет, будет. Вот они! Идут! Помоги, Господи!" - подумал, прислушиваясь с тем отвратительным сосаньем под ложечкой, от которого переворачиваются внутренности, к зловещему лязгу железа и многоногому топоту в соседней комнате.

Вошел седой, подстриженный по-солдатски в скобу, старик на деревянной ноге, генерал Сукин, комендант Петропавловской крепости; за ним - человек низенький, толстенький, с провалившимся носом, плац-майор Подушкин; и еще несколько плац-адъютантов, ефрейторов и нижних чинов. Сукин держал в руке железные прутья с кольцами. "Орудия пытки", - подумал Голицын и зажмурил глаза, чтобы не видеть. "Помоги, Господи!" - твердил почти в беспамятстве.

Проворно постукивая деревяшкой по полу, старик подошел к столу, поднес к свече лист почтовой бумаги и объявил:

- Его величество, государь император повелевает заковать тебя в железа. - "Тебя" произнес с ударением неестественным.

Голицын слушал, не понимая. Несколько человек бросилось на него и стало надевать кандалы на руки, на ноги и замыкать ключами.

Он все еще не понимал. Но вдруг понял, закусил губы, затаил дыхание, чтобы не расплакаться от радости, такой же бессмысленной, животной, как давешний ужас. Смотрел в лицо коменданта и думал: "Какой превосходный человек!" И лицо безносого плац-майора казалось ему прелестным; и серые лица солдат такими добрыми, что он готов был расцеловать каждого. Заметил невиданный, оранжевый, воротник на плац-адъютантском мундире. "Должно быть, переменили, по случаю нового царствования", - подумал все с той же упоительно-бессмысленной радостью. Немного стыдно было, что так перетрусил, но и стыд тонул в радости.

- Егор Михайлович, отведите в Алексеевский, - сказал комендант Подушкину. Тот связал концы носового платка и надел на голову Голицыну.

Он встал, покачнулся и едва не упал: не умел ходить в кандалах.

Подхватили под руки. Выйдя из дому, усадили в сани. Подушкин сел рядом и обнял его за талию. Сани делали частые повороты, должно быть, а узеньких проулках, между крепостными бастионами. Выглянув одним глазом из-под съехавшей повязки, Голицын увидел подъемный мост через ров и в толстой каменной стене ворота.

- Куда вы меня везете? В Алексеевский равелин, что ли? - спросил Подушкина.

- Не извольте беспокоиться, квартирка будет отличная, - утешил тот и поправил на глазах его платок.

Голицын вспомнил то, что слышал о равелине: в него сажали только "забытых" и никто никогда из него не выходил. Но по сравнению с пыткою вечное заточение казалось ему блаженством.

Сани остановились. Арестанта опять подхватили под руки, помогли вылезть и взвели на ступени крыльца. Заскрипели на ржавых петлях двери и захлопнулись с тяжелым гулом. "Оставьте всякую надежду вы, которые входите"*, - вспомнилось Голицыну.

_______________

* Надпись над вратами ада в "Божественной комедии" Данте.

С глаз его сняли платок и повели по длинному коридору с рядом дверей, тускло освещенному сальными плошками. Впереди шел плац-майор и, останавливаясь у каждой двери, спрашивал: "Занят?" Отвечали: "Занят".

Наконец, ответили: "Пуст".

- Пожалуйте-с, - любезно пригласил Подушкин, и Голицын вошел в каменную щель, узкую, длинную, напоминавшую гроб. Сторож засветил на ставце ночник - шкалик зеленого стекла с поплавком в масле. Голицын увидел нависший свод, окно с толстой железной решеткой в стенной глубокой впадине; два стула, столик, лазаретную койку, круглую железную печь в одном углу, а в другом зловонную кадку - "парашку".

Сняли кандалы, раздели, обыскали, ощупали даже под мышками; надели арестантскую куртку, штаны, засаленный халат и рваные туфли, не впору, большие.

Старик высокого роста, в длиннополом, зеленом, с красным воротом и красными обшлагами, мундире времен павловских, необыкновенно худой, высокий и бледный, похожий на мертвеца, вошел в камеру. Это был комендант Алексеевского равелина, швед Лилиен-Анкерн. Часовые считали его немного помешанным, называли "Кащеем Бессмертным" и уверяли, что ему лет под сто и что он провел в казематах лет пятьдесят, вечный узник среди узников.

Плавным шагом, сгорбившись, заложив руки за спину, с открытым ртом, где торчали два желтых зуба, со взором невидящим, он шел прямо на Голицына.

- Как ваше здоровье? - спросил еще издали; не дожидаясь ответа, опустился на колени и привычно-ловким движением начал надевать снятые кандалы на ноги его. Надев, показал, как надо ходить, поддерживая за веревочку звенья, соединявшие ножные обручи. Голицын попробовал и опять едва не упал.

- Ничего, научитесь, - утешил плац-майор.

Обернув наручники замшевой тряпкой, комендант спросил:

- Так можете писать?

- Могу.

- Ну, вот и кончен туалет, - ухмыльнулся Подушкин с любезностью. А Лилиен-Анкерн, все еще стоя на коленях, поднял на арестанта свои столетние, мутной пленкой, как у спящих птиц, подернутые глаза и произнес благоговейно, как слова молитвы:

- Божья милость всех нас спасет! "Так, должно быть, на том свете старые покойники приветствуют нового", - подумал Голицын.

Старик молча встал и тем же плавным шагом, сгорбившись, закинув руки за спину, вышел из камеры.

Сторожа помогли арестанту перейти со стула на койку.

- Почивайте с Богом, не горюйте: все пройдет. Номерок отменный, сухонький, тепленький, - сказал Подушкин.

Все вышли и заперли дверь. Ключ повернулся в замке; загремели задвижки, запоры, засовы; последний огромный болт проскрежетал, и наступила тишина.

Голицын чувствовал себя погребенным заживо, а все-таки радовался: миновала пытка.

Увидел на столике ломоть ржаного хлеба и кружку кваса. Давеча, во время обыска, попросил есть; плац-майор извинился, что поздно, на кухне все уже спят, и велел принести хлеба с квасом. Голицын съел и выпил все; давно уже так вкусно не ужинал.

Начал укладываться. Снял халат и с трудом поднял на койку отягченные цепями ноги; хотел уже растянуться на плоском, как блин, тюфяке, но взглянул на пестрядевую подушку без наволочки: на ней были жирные пятна.

Понюхал, поморщился. Носовой платочек Маринькин, еще не развернутый, с вышитой красной меткой М.Т., лежал на столике. Должно быть, прощаясь, успела-таки сунуть ему в карман, а при обыске забыли или нарочно оставили, сжалившись.

Разложил его так, чтобы не касаться щекой подушки. От платочка пахло Маринькой. Улыбнулся - почему-то вспомнил, как в ту первую и последнюю брачную ночь, когда она разбудила его поцелуем, - не сумел ее удержать, - "глупо" заснул.

Где-то близко, как будто над самым ухом его, заиграли, запели заунывную песню куранты, как медноголосые ангелы. "Божья милость всех нас спасет", - послышалось ему приветствие мертвых мертвому. И, продолжая улыбаться, он блаженно заснул, с последней мыслью: "В пасти Зверя - как у Христа за пазухой".

Вчерашние звуки, только в обратном порядке - сначала скрежещущий болт, потом засовы, запоры, задвижки и, наконец, щелкающий ключ в замке - разбудили его поутру. Вошел Лилиен-Анкерн, спросил: "Как ваше здоровье?" - и, не дожидаясь ответа, исчез.

Фейерверкер Шибаев, с молодым, веселым лицом, принес жидкого чаю в огромном оловянном чайнике и два куска сахару. Сахар держал из учтивости не на голой ладони, а в складке мундирной полы; поставив и выложив все на столик, поклонился вежливо.

- Который час? - спросил Голицын.

Шибаев улыбнулся молча и с вежливым поклоном вышел.

Инвалидный солдатик-замухрышка вынес парашку и начал подметать веником пол.

- Который час? - опять спросил Голицын.

Солдатик молчал.

- Какая на дворе погода?

- Не могу знать.

От холода Голицын кутался в одеяло и грелся чаем. Оглядывал "сухенький" номер: на облупленной штукатурке стен голубая черта свежей краски обозначала уровень воды во время последнего наводнения и темнели пятна; со свода и с печной трубы едва не капало, воздух пропитан был душною, точно подземною, сыростью. А когда затопили печь из коридора, железная труба, почти над самой головой арестанта, накалилась, потрескивая. Голове стало жарко, а ногам по-прежнему - холодно.

Стены, продолжая низкий свод, округлялись до самого пола, так что можно было стоять во весь рост только посередине камеры, а по бокам надо было сгибаться. В затканном паутиною своде кишели пауки, тараканы, стоножки и еще какие-то невиданные гады, которые высовывались из щелок только наполовину. "Лучше не разглядывать", - подумал Голицын и, опустив глаза, увидел, как что-то покатилось по полу: это была исполинская рыжая водяная крыса.

Окно было густо замазано мелом, так что в камере даже в солнечные дни были вечные сумерки. В дверях прорублено оконце - "глазок", с железной решеткой изнутри и темно-зеленой занавеской снаружи. Часовой, шагавший неслышно, в валенках, по коридору, устланному войлочными матами, иногда приподнимал занавеску и заглядывал в камеру. Арестанту нельзя было пошевелиться, кашлянуть, чтобы не появился наблюдающий глаз.

- Кто здесь? - спросил знакомый голос, и Голицын увидел в оконце лихо закрученный ус Левашева.

- Михайлов, - ответил голос Подушкина.

"Почему Михайлов? Ах, да, Валериан, сын Михайлов", - сообразил Голицын.

- Celui-ci a les fers aux bras et aux pieds*, - сообщил кому-то Левашев, как будто показывал редкого зверя. И Голицыну почудилось, что в "глазке" промелькнуло лицо великого князя Михаила Павловича.

_______________

* У этого кандалы на руках и ногах (фр.).

На стенах камеры были рисунки и надписи, большею частью полустертые, - должно быть, тюремщикам велено было соскабливать, - замогильная летопись прежних узников. Уцелели немногие.

Под женской головкой стихи:

Ты на земле была мой Бог, Но ты уж в вечность перешла.

Молись же там...

Дальше стерто; остались только два слова: "тебя увидеть".

Под мужским портретом: "Брат, я решился на самоубийство". Под женским: "Прощай, maman, навеки". И рядом - слова Господни: "В темнице бых, и посетисте Мя"*.

_______________

* Евангелие от Матфея. XXV, 36.

Открылась дверь, вошел священник в пышно шуршащей шелковой рясе, с наперсным крестом и орденом.

- Князя Валериана Михайловича Голицына честь имею видеть? - стоя на пороге, церемонно раскланялся. - Не обеспокою?

- Сделайте одолжение, батюшка.

"Ну, слава Богу, коли поп, значит, не пытка, а казнь", - подумал Голицын и вспомнил Великого Инквизитора в "Дон Карлосе" Шиллера. Хотел подняться навстречу гостю, но грузно опустился, гремя кандалами. Тот подскочил, поддержал.

- Не ушиблись? Полпуда весу в ожерельице, шутка сказать...

- Нет, ничего. Что ж вы стоите, садитесь, - пригласил Голицын.

Гость поклонился опять так же церемонно и сел на стул.

- Позвольте представиться, отец Петр Мысловский, Казанского собора протоиерей, здешних заключенных духовный отец и, смею сказать, - друг, чем и хвалюсь, ибо достойнейших людей дружбой и похвалиться не грех.

"Шпион, зубы заговаривает!" - подумал Голицын и вгляделся в него: рост огромный, сложенье богатырское; сановит, благообразен; великолепная рыжая борода с проседью: такие мужики бывают пятидесятилетние; и лицо мужицкое, грубоватое, но доброе и умное; маленькие, закрытые с боков нависшими веками, треугольные щелки глаз, с тем выражением двойственным, которое часто бывает у русских людей: простота и хитрость.

- Ну, а когда же казнь? - спросил Голицын, глядя на него в упор.

- Какая казнь? Чья?

- Моя. А какая, вам лучше знать: расстреляют, повесят или отрубят голову?

- Что вы, князь, Бог с вами! - замахал на него руками Мысловский. - Вот вам крест, - хоть и не подобает, крестом иерея клянусь, - ни о каких казнях никто и не думает. Да будто вы не знаете, что смертная казнь отменена по законам Российской империи? Голицын еще не верил, но так же как вчера, когда миновала пытка, сердце у него захолонуло от радости.

- Казни нет, а пытка есть? - продолжал глядеть на него в упор.

- В девятнадцатом веке, в христианском государстве, после златых дней Александровых, пытка! - покачал головой отец Петр. - Ах, господа, господа, какие у вас нехорошие мысли; извините-с, прямо скажу, недостойные, неблагородные! Вам же добра желают, а вы себя и других мучаете. Не хотите понять, с кем дело имеете. Да если бы только вы знали милость государя неизреченную...

- Вот что я вам скажу, батюшка, - перебил Голицын. - Помните раз навсегда: в государевых милостях я не нуждаюсь, лучше петля и плаха! Не трудитесь же, ничего вы от меня не добьетесь. Поняли?

- Понял-с. Как не понять! "Поп, ступай вон! Ты для меня хуже собаки!" Ведь и собаку так бы не выгнали...

Голос его задрожал, глазки замигали, губы задергались, и он закрыл лицо руками. "Здоровый мужик, а какой чувствительный!" - удивился Голицын.

- Вы меня не так поняли, отец Петр. Я не хотел вас обидеть...

- Эх, ваше сиятельство, где уж тут обиды считать! - отнял отец Петр руки от лица и вздохнул. - Иной человек сорвет сердце на ком ни попало, и легче станет, ну и на здоровье! Не дурак же я, понимаю: пришел поп к арестанту - от кого? От начальства - значит, негодяй, шпион. А ведь вы меня, сударь, в первый раз видеть изволите. Пятнадцать лет в казематах служу, в сем аде кромешном; бьюсь, как рыба об лед. А из-за чего, как полагаете? Из-за такой дряни, что ли? - указал на орден. - Да осыпь меня чинами, звездами - дня не остался бы на этой поганой должности, когда б не чаял добра, хоть малого: помочь, кому уже никто не поможет. Да если бы не я, поп недостойный, так тут за вас всех и заступиться бы некому... А по делу Четырнадцатого интерес имею особенный.

- Почему же особенный?

- А потому что сам из таковских, - прищурился отец Петр и зашептал ему на ухо: - Хоть и простой мужик, а, благодарение Богу, ум здравый имею и сердце неповрежденное. Так вот, на порядки-то здешние глядючи, мятежом распаляюсь неутолимым, терзаюсь, мучаюсь, - уйти бы от греха, а вот не могу. Кажется, давно бы привыкнуть пора, а как арестанта увижу, да еще вот в этих железных рукавчиках - так во мне все и закипит, разбушуется: создание Божие, наипаче к свободе рожденное, человека видеть в цепях - несносно сие, возмутительно! "Не инквизитор из Шиллера, а сам Шиллер!" - все больше удивлялся Голицын.

- Отец Петр, я очень виноват перед вами, простите меня, - сказал и протянул ему руку.

Тот крепко сжал ее и вдруг покраснел, замигал, всхлипнул и бросился к нему на шею.

- Валерьян Михайлович, родной, дорогой, голубчик, только не гоните: авось на что-нибудь и я сгожусь, вот ужо сами увидите! - обнимал, целовал его с нежностью.

- А что, друг мой, у исповеди и святого причастия давно не бывали? - прибавил как будто некстати, но Голицыну показалось, что это и есть главное, зачем он пришел.

Освободившись из его объятий, он опять, как давеча, посмотрел на него в упор: те же маленькие, под нависшими веками, треугольные щелки глаз с выражением двойственным: простота и хитрость. Сколько ни вглядывался, не мог решить - очень хитер или очень прост.

- Давно, - ответил нехотя.

- А сейчас не желаете?

- Нет, не желаю.

"По русским законам духовник обязан доносить о злоумышлениях против высочайших особ, открываемых на исповеди", - вспомнилось Голицыну.

Отец Петр как будто хотел еще о чем-то спросить, но вдруг замолчал, потупился. Потом встал, заторопился.

- К вашему соседу, князю Оболенскому, тут сейчас, рядом, вот за этой стенкой. Кажется, приятели?

- Приятели.

- Поклон передать?

- Передайте.

Голицыну не понравилось, что отец Петр с такой легкостью сообщает ему то, что нельзя арестанту знать, как будто они уже вступили в заговор.

- Ах, чуть не забыл! - спохватился Мысловский, полез в карман и вынул старый кожаный футляр.

- Очки! - вскрикнул Голицын радостно. - Откуда у вас?

- От господина Фрындина.

- Да ведь отнимут. Одну пару уж отняли.

- Не отнимут: получил для вас разрешение.

Не понравилось и это Голицыну: чересчур с услугами торопится; слишком уверен, что он примет их, не имея чем заплатить.

- Господин Фрындин велел передать, что княгиня Марья Павловна здравствуют, на милость Божью уповают крепко и вас просят о том же...

Писать сейчас нельзя - большие строгости; а потом через меня можно будет, - оглянувшись на дверь, зашептал ему на ухо: - Все устроится, ваше сиятельство: и в казематах люди живут. Только не унывайте, духом не падайте. Ну, храни вас Бог! - поднял руку, хотел благословить, но раздумал, еще раз обнял и вышел.

Голицын уже верил или почти верил, что пытки и казни не будет; радовался, но радость вчерашняя, безоблачно ясная, - "в пасти Зверя, как у Христа за пазухой", - помутилась, как будто осквернилась. Понял, что может быть что-то страшнее, чем пытка и смерть. Пусть отец Петр препростой и предобрый поп, а для него, Голицына, - опаснее всех шпионов и сыщиков.

Фейерверкер Шибаев принес обед: щи с кашей. Постное масло в каше так дурно пахло, что Голицын взял в рот и не мог проглотить, выплюнул. Ни ножей, ни вилок - только деревянная ложка. "Ничего острого, чтоб не зарезался", - догадался он.

После обеда плац-адъютант Трусов, молодой человек с красивым и наглым лицом, принес ему картуз табаку с щегольской, бисерной трубкой.

- Покурить не угодно ли?

- Благодарю вас. Я не курю.

- А разве это не ваше?

- Нет, не мое.

- Извините-с, - усмехнулся Трусов; от этой усмешки лицо его сделалось еще наглее; учтиво поклонился и вышел.

"Искушение трубкой, после искушения Телом и Кровью Господней", - подумал Голицын с отвращением.

Когда стемнело и зажгли ночник, тараканы по стенам закишели, зашуршали в тишине чуть слышным шорохом.

Верхнее звено в окне оставалось незабеленным; сквозь него чернела узкая полоска неба и мигала звездочка.

Голицын вспомнил Мариньку. Чтобы не расчувствоваться, начал думать о другом - как бы дать знак Оболенскому.

Присел на койку, постучал пальцем в стену, приложил ухо: не отвечает.

Долго стучал без ответа. Стена была толстая: стук пальца не слышен.

Изловчился и постучал тихонько железным болтом наручников и, услыхав ответный стук, обрадовался так, что, забыв часового, застучал, загремел.

Вошел ефрейтор Ничипоренко с красною, пьяною рожею.

- Ты что это, сукин сын? Аль мешка захотел?

- Какого мешка? - полюбопытствовал Голицын, не оскорбленный, а только удивленный руганью.

- А вот как посадят, увидишь, - проворчал тот и, уходя, прибавил так убедительно, что Голицын понял, что это не шутка: - А то и выпорют! Он лег на койку, обернулся лицом к стене, делая вид, что спит, подождал и, когда все затихло, опять начал стучать пальцем в стену.

Оболенский ответил.

Сперва стучали без счету, жадно, неутолимо, только бы слышать ответ.

Душа к душе рвалась сквозь камень; сердце с сердцем вместе бились: "Ты?" - "Я". - "Ты?" - "Я". Иногда от радости кровь в ушах стучала так, что он уже не слышал ответа и боялся - не будет. Нет, был.

Потом начали считать удары, то ускорят, то замедлят: изобретали азбуку. Сбивались, путались, приходили в отчаяние, умолкали и опять начинали.

Стуча, Голицын уснул, и всю ночь снилось ему, что стучит.

Дни были так схожи, что он терял счет времени. Скатывал хлебные шарики и прилеплял к стене в ряд: сколько дней, столько шариков.

Скуки почти не испытывал: было множество маленьких дел. Учился ходить в кандалах. Кружился в тесноте, как зверь в клетке, держась за спинку стула, чтобы не упасть.

Единственный Маринькин платок все еще служил ему наволочкой. Жалел его. Учился сморкаться в пальцы; сначала было противно, а потом привык.

Заметил, что поутру, когда плевал и сморкался, в носу и во рту - черно от копоти. Лампада коптила, потому что светильня была слишком толстая. Вынул ее и разделил на волокна; копоть прекратилась, воздух очистился.

Спал не раздеваясь: еще не умел в кандалах снимать платье. Белье загрязнилось, блохи заели. Можно было попросить свежего - из дому через Мысловского, но не хотел одолжаться. Долго терпел; наконец, возмутился, потребовал белья у Подушкина. Принесли плохо простиранную, непросохшую пару солдатских портков и рубаху из жесткой дерюги. Надел с наслаждением.

Однажды надымила печь. Открыли дверь в коридор. Странное чувство охватило Голицына: дверь открыта, а выйти нельзя: пустота непроницаема.

Сначала было странно, а потом - тяжко, невыносимо. Обрадовался, когда опять заперли дверь.

С Оболенским продолжали перестукиваться, но все еще не понимали друг друга, не могли найти азбуки. Стучали уже почти безнадежно. Пальцы распухли, ногти за болели. Погребенные заживо, бились головами о стены гроба. Наконец, поняли, что ничего не добьются, пока не обменяются писаной азбукой.

В оконной раме у Голицына был жестяной вентилятор. Он отломил от него перышко и отточил на кирпиче, выступавшем из-под стенной штукатурки. Этим подобием ножа отщепил от ножки кровати тонкую спицу. Снял копоти с лампадной светильни, развел водой в ямке на подоконнике, обмакнул спицу и написал на стене азбуку: буквы в клетках; у каждой - число ударов; краткие - обозначались точками; длинные - чертами. А на бумажке, которой заткнуто было дырявое дно футляра из-под очков, написал ту же азбуку, чтобы передать Оболенскому.

Каждое утро инвалидный солдатик-замухрышка приносил ему для умывания муравленую чашку и оловянную кружку с водою. Голицын сам умываться не мог: мешали наручники. Солдатик мылил ему руки, одну за другой, и лил на них воду.

Однажды принес ему осколок: зеркала. Он взглянул в него и не узнал себя, испугался: так похудел, осунулся, оброс бородою: не князь Голицын, а "Михайлов-каторжник".

С солдатиком не заговаривал, и тот упорно молчал, казался глухонемым.

Но однажды вдруг сам заговорил:

- Ваше благородие, извольте перейти поближе к печке, там потеплее, - сказал шепотом, перенес табурет с чашкою в дальний угол у печки, куда глаз часового не достигал, и посмотрел на Голицына долго, жалостно.

- Тошно небось в каземате? Да что поделаешь, так, видно, Богу угодно.

Терпеть надобно, ваше благородие. Господь любит терпение, а там, может, и помилует.

Голицын взглянул на него: лицо скуластое, скучное, серое, как сукно казенной шинели, а в маленьких, подслеповатых глазках - такая доброта, что он удивился, как раньше ее не заметил.

Достал из кармана бумажку с азбукой.

- Можешь передать Оболенскому?

- Пожалуй, можно.

Голицын едва успел ему сунуть бумажку, как вошел плац-майор Подушкин с ефрейтором Ничипоренкой. Осмотрели печь, - труба опять дымила, - и вышли: ничего не заметили.

- Едва не попались, - шепнул Голицын, бледный от страха.

- Помиловал Бог, - ответил солдатик просто.

- А досталось бы тебе?

- Да, за это нашего брата гоняют сквозь строй.

- Подведу я тебя, уж лучше не надо, отдай.

- Небось, ваше благородье, будьте покойны, доставлю в точности.

Голицын почувствовал, что нельзя благодарить.

- Как твое имя? Солдатик опять посмотрел на него долго, жалостно.

- Я, ваше благородье, человек мертвый, - улыбнулся тихой, как будто в самом деле мертвой улыбкой.

Голицыну хотелось плакать. В первый раз в жизни, казалось, понял притчу о Самарянине Милостивом* - ответ на вопрос: кто мой ближний? _______________

* В Евангелии от Луки (X. 30 - 37) Христос рассказывает притчу о том, как некий самарянин, пренебрегая национальной враждой, оказывает всяческую помощь иудею, израненному и ограбленному разбойниками. Таким образом, ближним иудею был он, а не иудейские священники, прошедшие мимо пострадавшего.

В ту же ночь он вел разговор с Оболенским.

- Здравствуй, - простучал Голицын.

- Здравствуй, - ответил Оболенский. - Здоров ли ты?

- Здоров, но в железах.

- Я плачу.

- Не плачь, все хорошо, - ответил Голицын и заплакал от счастья.

<<Предыдущая глава Оглавление

14 декабря (Николай первый). Читать далее>>

Мережковский | Биография Мережковского | Произведения Мережковского