14 декабря. Николай первый - Мережковский Д.С.

Царство Зверя


ЧАСТЬ ПЕРВАЯ

ГЛАВА ПЯТАЯ

13 декабря, утром, Голицын с Оболенским поехали к Рылееву.

Подъезжая к дому Российско-Американской компании, у Синего моста, на Мойке, Голицын узнал еще издали окна в нижнем этаже, с чугунной выпуклой решеткой.

Знакомый казачок Филька отпер им дверь и пропустил их без доклада, как, должно быть, пропускал всех. В последние дни у Рылеева с утра до ночи толпились гости, приходили и уходили, уже без всякой осторожности. Тут было сборное место, как бы главный штаб заговорщиков.

В маленькой столовой все по-прежнему и по-иному: белые кисейные занавески на окнах потемнели от пыли и копоти; бальзамины и бархатцы в горшках позасохли; половички повытерлись; невощеный пол потускнел; канареечная клетка опустела; лампадки перед образами потухли. Дверь в гостиную и спальню, где ютилась в тесноте жена Рылеева с дочкою, была закрыта наглухо. Как будто от всего отлетело то веселенькое, невинное, именинное и новобрачное, что было здесь некогда.

Хозяина не было в комнате. Незнакомые Голицыну военные и штатские, сидя за столом у самовара, вели беседу вполголоса.

- Дома Рылеев? - спросил Оболенский, здороваясь.

- У себя в кабинете. Кажется, спит. Да ничего, войдите. Велел разбудить, когда приедете.

Оболенский постучался в дверь. Никто не ответил. Он отворил и вошел вместе с Голицыным в узенькую комнатку, где трудно было повернуться между большим кожаным диваном, письменным столом, книжным шкапом и сваленными пачками "Полярной звезды", альманаха, издаваемого Александром Бестужевым и Рылеевым. Окна выходили на задний двор с грязно-желтой стеной соседнего дома.

Было жарко натоплено. Пахло лекарствами. На ночном столике у дивана стояло множество склянок с рецептами.

На диване спал Рылеев в старом халате, с шерстяным вязаным платком на шее, с лицом неподвижным, как у мертвого. Похудел, осунулся так, что Голицын едва узнал его. Простудился, когда две ночи ходил по улицам, бунтуя солдат; заболел жабою; поправлялся, но все еще был нездоров.

Голицын остановился у двери. Оболенский подошел к дивану. Половица скрипнула. Спящий открыл глаза и уставился на вошедших мутным взором, неузнавающим, невидящим.

- Что это? Что это? - тихо вскрикнул, приподнялся и обеими руками, судорожно, как будто задыхаясь, начал срывать с шеи платок. Но от неловких движений узел затягивался.

- Погоди, дай развяжу, - наклонился к нему Оболенский, распутал узел и снял платок.

- Разбудили мы тебя, напугали, Рылеюшка бедненький, - сказал, присев на диван и гладя его рукой по голове с тихою ласкою. - Дурной сон приснился?

- Да, опять эта гадость. Который раз уж снится!

- Да что такое?

- Не знаю, не помню... Что ж вы стоите, Голицын? Садитесь... Кажется, все насчет этой самой веревки...

- Какой веревки? Рылеев ничего не ответил, только улыбался странной улыбкой: в ней был остаток бреда. И Оболенский тоже замолчал, вспомнил, как во время жабы ставили Рылееву мушку на шею и, делая перевязку, нечаянно задели за рану; Рылеев вскрикнул от боли, а Николай Бестужев рассмеялся: "Как тебе не стыдно кричать от таких пустяков! Забыл, к чему шею готовишь?"

- А у тебя опять лихорадка. Вон голова горячая. Не надо было сегодня выходить, - сказал Оболенский, положив ему руку на лоб.

- Не сегодня - так завтра. Ведь уж завтра-то выйду наверное, - опять улыбнулся Рылеев той же странной, сонной улыбкой.

- А завтра что?

- Э, черт! О пустяках говорим, а главного-то вы и не знаете, - начал он уже другим голосом: только теперь проснулся как следует. - Окончательный курьер из Варшавы приехал с отречением Константина. Завтра в семь часов утра собирается Сенат, и в войсках будет присяга Николаю Павловичу.

Со дня на день ждали этой вести, а все-таки весть была неожиданной.

Поняли: завтра восстание. Замолчали, задумались.

- Будем ли готовы? - сказал, наконец, Оболенский.

Рылеев пожал плечами.

- Да, глупый вопрос! Никогда не будем готовы. Ну, что ж, завтра так завтра. С Богом! - решил Оболенский и, опять помолчав, прибавил: - А что ж делать с Ростовцевым? Ростовцев, хотя и не член Тайного общества, но приятель многих членов, кое-что знал о делах заговорщиков. Свое свидание с великим князем Николаем Павловичем он изложил в рукописи под заглавием "Прекраснейший день моей жизни", которую отдал накануне Оболенскому и Рылееву, сказав: "Делайте со мною, что хотите, - я не мог поступить иначе".

- Мое мнение ты знаешь, - ответил Рылеев.

- Знаю. Но ведь убить подлеца - значит на себя донести. И стоит ли руки марать?

- Стоит, - произнес Рылеев тихо. - А вы, Голицын, что скажете?

- Скажу, что Ростовцев ставит свечку Богу и дьяволу. Николаю открывает заговор, а перед нами умывает руки. Но ведь в этом признании он мог открыть и утаить все что угодно.

- Итак, вы думаете, что мы уже заявлены? - спросил Рылеев.

- Непременно, и будем взяты, если не сейчас, так после присяги, - ответил Голицын.

- Что же делать?

- Никому не говорить о доносе и действовать. Лучше быть взятыми на площади, нежели в постели. Уж если погибать, так пусть, по крайней мере, знают, за что мы погибли!

- А ты, Оболенский, как думаешь? - опять спросил Рылеев.

- Ну, конечно, так же.

Рылеев одной рукой взял руку Голицына, другой - Оболенского.

- Спасибо, друзья. Я знал, что вы это скажете. Итак, с Богом! Мы начнем. И пусть ничего сами не сделаем, зато научим других. Пусть погибнем - и самая гибель наша пробудит чувства уснувших сынов отечества! Говорил, как всегда, книжно, непросто; но просты были глаза на исхудалом лице, огромные, темные и ясные, горевшие таким огнем, что становилось жутко; просто было лицо, на котором выражалось прежде слов все, что он чувствовал: "Так выступают изваяния на прозрачных стенках алебастровой вазы, когда внутри зажжен огонь", - вспомнились Голицыну слова Мура о Байроне.

Вспомнились также стихи Рылеева:

Известно мне: погибель ждет Того, кто первый восстает На утеснителен народа; Судьба меня уж обрекла.

Но где, скажи, когда была Без жертв искуплена свобода?

- Да, наконец-то мы можем сказать: завтра начнем, - продолжал Рылеев. - Как я ждал этой минуты, как радовался! И вот, наступила минута.

Отчего же нет радости? Отчего душа моя прискорбна даже до смерти? Облокотился на колени, положил голову на руки и ссутулился, сгорбился, как будто весь поник под навалившейся тяжестью. Слезы задрожали в голосе.

- Простите, друзья! Не надо об этом...

- Нет, надо, Рылеев. Говори все, легче будет, - сказал Оболенский.

- "Планщиком" назвал меня Пушкин. "Не поэт, а планщик". Да, планщик и есть, - усмехнулся Рылеев. - Умозритель свободы, а не делатель. Планы черчу, а не строю.

- Не вы один, Рылеев, мы все такие же, - возразил Голицын.

- Да, все. Намедни, ночью, когда ходил по улицам, где-то в глухом переулочке, между казармами, собралась кучка солдат, слушают; о новой присяге все понимают: "Грудью, говорят, встанем за царя Константина, не выдадим!" Ну, я и разошелся, заговорил о конституции, о вольности, о правах человечества. А за спиной, слышу, смеется солдатик пьяненький да ласково так, будто жалеючи: "Ах, барин, барин, хороший барин, да бестолковый! Кажись, и по-русски говорит, а ничего не поймешь!" Только всего и сказал, а я вдруг понял. Да, в России - нерусские, своим - чужие, безродные, бездомные, пришельцы, скитальцы, изгнанники вечные. Даже не смеем сказать, что восстаем за вольность, говорим: за царя Константина.

Лжем. А когда узнает правду народ, то нас же проклянет, предаст палачам на распятие. Верьте, друзья, я никогда не надеялся, что дело наше может состояться иначе как нашею собственною гибелью. Но все-таки думал, что увидим страну обетованную, хоть издали. Нет, не увидим. Не увидят свободной России наши глаза, ни глаза наших внуков и правнуков! Погибнем бесславно, бесследно, бессмысленно. Разобьем голову об стену, а из темницы не вырвемся. Кости наши сгниют, а надежды наши не сбудутся... О, тяжко, братья, тяжко, сверх сил! Не кончил и закрыл лицо руками.

Оболенский опять подсел к нему и начал гладить его по голове с тихою ласкою. Как всегда в минуты нежности, называл его "Коньком": от "Коня" - Кондратий.

- Устал ты, измучился, Конек мой бедненький!

- Устал, Оболенский, ох, как устал! Вот, говорят другая жизнь. А с меня и этой довольно. Так устал, что, кажется, мало смерти, мало вечности, чтобы отдохнуть...

- А знаете, о чем я все думаю? - продолжал, помолчав. - Что это значит: да идет чаша сия мимо Меня. Как мог Он это сказать? Для того и пришел, чтобы чашу испить, - и вот не захотел, ослабел, ужаснулся. Это Он-то, Он - Бог! Совсем как человек... А что, Голицын, есть Бог? Только просто скажите - есть?

- Есть, Рылеев, - ответил Голицын и улыбнулся.

- Да, вот как просто сказали, - улыбнулся и Рылеев. - Ну, не знаю, может, и есть. А только вам-то на что? Ведь вы свободы хотите?

- А разве нет свободы с Богом?

- Нет. С Богом - рабство.

- Было рабство, а будет свобода.

- Будет ли? И когда еще будет? А сейчас... Нет, холодно, Голицын, холодно!

- Что холодно, Рылеев?

- Да вот ваш Бог, ваше небо. Кто любит небо, не любит земли.

- А разве нельзя вместе?

- Научите как?

- Он уже научил: да будет воля Твоя на земле, как на небе. Тут уже вместе.

- Планщик!

- Ну, что ж, пусть. За этот "план" умереть стоит! Рылеев ничего не ответил, закрыл глаза, опустил голову, и слезы потекли по лицу его, такие тихие, что он сам их не чувствовал.

Оболенский наклонился к нему и обнимал, целовал, как больного ребенка, с тихою ласкою:

- Ничего, ничего, Конек! Небось, все будет ладно. Христос с тобой!

<<Предыдущая глава Оглавление

14 декабря (Николай первый). Читать далее>>

Мережковский | Биография Мережковского | Произведения Мережковского