Александр первый - Мережковский Д.С.

Царство Зверя


ЧАСТЬ ТРЕТЬЯ

ГЛАВА ТРЕТЬЯ

Князь Александр Николаевич Голицын передал племяннику своему, князю Валерьяну волю государя о том, чтобы он перестал бывать у Нарышкиных. Но Марья Антоновна, узнав об этом, объявила, что не хочет лишать свою больную, может быть, умирающую дочь последней радости, и просила князя бывать у них по-прежнему, обещая взять на себя перед государем всю ответственность. С женихом Софьи, графом Шуваловым, поссорилась и говорила, что если бы даже Софья выздоровела, то государь как себе хочет, а она ни за что не выдаст дочь за этого "проходимца": во вражде своей была столь же внезапна и неудержима, как в любви.
Так решила Марья Антоновна, так и сделалось, князь Валерьян продолжал посещать Софью, стараясь только не встречаться с государем. Избегая этих встреч, уезжал в Петербург, где проводил большую часть времени с новым другом своим, князем Александром Ивановичем Одоевским; из членов Тайного Общества сошелся с ним ближе всех.
Двадцатилетний корнет, красавец - розы на щеках, легкие пепельные, точно седые, кудри, голубые глаза, всегда немного прищуренные с улыбкою,-"красная девица",- говорили о нем в полку. Казалось бы, ему не заговорщиком быть, а в пятнашки играть и бабочек ловить с такими же детьми, как он.
- Я от природы беспечен, ветрен и ленив,- говорил сам о себе:- никогда никакого не имел неудовольствия в жизни; я слишком счастлив.

Сорвем цветы украдкой
Под лезвием косы,
И ленью - жизни краткой
Продлим, продлим часы.

- это о таких, как я, сказано.
Среди пламенных споров о судьбах России, о вольности, о "будущем усовершении человечества" молчал, усмехался, потом вдруг вскакивал, хватал свой кивер с белым султаном. "Куда ты?" - "На Невский". И гремел по тротуару саблею с таким легкомысленным видом, как будто, кроме гуляний да парадов, ничего для него не существует. Или сладкими пирожками объедался в кондитерской, как убежавший с урока школьник.
Но под этой детскостью горел в нем тихий пламень чувства.
Мать любил так, что когда она умерла, едва выжил. "Матушка была для меня вторым Богом,- писал брату.- Я перенес все от слабости; я был слаб - слабее, нежели самый слабый младенец". Она снилась ему часто, как будто звала к себе, и он этот зов слышал: иногда вдруг, в самые веселые минуты, загрустит, и уже иная песня вспоминается:

Как ландыш под серпом убийственным жнеца...

После матери больше всего на свете любил музыку.
- Все слова лгут, одна только музыка никогда не обманывает.
И речи о вольности были для него музыкой. Всякая ложь в них оскорбляла его, как фальшивая нота, оставляла смутный след на душе, как дыханье на зеркале.
- Вы стремитесь к высокому, я тоже: будем друзьями!- предложил он Голицыну чуть ли не на второй день знакомства.
Тот усмехнулся, но протянул ему руку. С тех пор, когда находили на Голицына сомнения в себе, в других, в общем деле,- стоило вспомнить ему о милом Саше, о тихом мальчике,- и становилось легче, верилось опять.
Друзья вели беседы бесконечные; начинали их дома и продолжали на улице или за городом, где-нибудь на островах.
На Крестовском, по аллее, усыпанной желтым песком, с белыми, новой краской пахнущими тумбами, прохаживались чинно молоденькие коллежские секретари с тросточками и старые статские советники с женами и дочками в соломенных шляпках и блондовых чепчиках. Слушали роговую, церковному органу подобную музыку с великолепной дачи "Монплезир" на Аптекарском острове и наслаждались "бальзамическим воздухом". Тут же на траве, под вечернее кваканье лягушек в болотных канавах и уныло-веселые звуки: "Ах, мейн либер Аугустин, Аугустин", немецкие мастеровые выплясывали гросфатера. Пахло свежей травою, смолистыми елками из лесу и жареными сосисками, жженным цикорием из "Новой Ресторации", где пиликали скрипки, визжали цыганки и гвардейские офицеры, подвыпив, буянили. На Крестовском острове царствовала вольность нравов, как в золотом веке Астреевом {Время, когда богиня справедливости Астрея пребывала на земле, было счастливым, "золотым веком" (греч. миф.).}: даже курить можно было везде, тогда как на петербургских улицах забирала полиция курильщиков на съезжую. Гостинодворские купчики катались по Малой Невке на яликах, заезжали на тони, варили уху, орали песни и спорили об игре актера Яковлева в "Дмитрии Донском" {"Дмитрий Донской" - трагедия В. А. Озерова (1769-1816).}. А старые купцы со своими купчихами, сидя на прибрежных кочках, поросших мхом и брусникою, попивали чай с блюдечек, за самоварами, такими же, как сами они, толстопузыми, медно-красными на заходящем солнце.
В сосновых рощах сдавались в наем избы чухонцев и строились редкие дачки, карточные домики, где любители сельской природы могли утешаться колокольчиками стада и берестовым рожком пастуха на туманных зорях: "Совсем как в Швейцарии".
Здесь, в "Новой Ресторации", за шатким столиком с бутылкою пива или сантуринского, два друга вели беседы о таких предметах, что если бы кто и подслушал,- не понял бы. Голицын рассказывал Одоевскому о своих парижских беседах с Чаадаевым и под уныло-веселые звуки "Аугустина" шептал ему на ухо те слова молитвы Господней, которым суждено было, как верил Чаадаев, сделаться осанной грядущей свободной России: Adveniat regnum tuum {Да приидет Царствие Твое (лат.).},- так не по-русски о русской вольности звучали эти слова для самого учителя.
Больше всего занимала Одоевского мысль Чаадаева о том, что без Бога нет свободы, без церкви вселенской нет для России спасения.
- Да, это главное, главное!- повторял тихий мальчик, весь волнуясь и краснея от стыдливой радости:- это главнее всего! А ведь никто не поймет...
- А ты понял? - вдруг спросил Голицын, взглянув на него с тою внезапною усмешкою, которой немного побаивался Одоевский; сходство с Грибоедовым, тоже другом его, именно в этой, всегда внезапной и как будто недоброй, усмешке, давно заметил он в Голицыне, и оно не нравилось ему, но почему-то никогда не говорил он об этом сходстве, только смутно чувствовал в нем что-то жуткое.- А ты понял?
- Не знаю, может быть, и не понял,- покраснел Одоевский и застыдился еще больше:- я насчет философии плох, умом не понимаю многого, ну, да ведь не все же одним умом...
- Нет, Саша, тут и умом надо, тут один волосок отделяет истину от лжи, вольность от рабства. Две пропасти: сорвешься в одну - не удержишься, до дна докатишься. Надо выбрать одно из двух. Ты выбрал? Понял? А может быть, и понял, да не так?
- Не так, как кто?
- Как я, как мы с Чаадаевым.
- А может быть, и вы не так?
- Ну, значит, мы самих себя не поняли...
- А ты что думаешь? Иногда и себя самого не поймешь.
В тот же день на Елагином острове с государем встретились.
Он ехал верхом один - только дежурный флигель-адъютант следовал издали - по лесной аллее-просеке от нового Елагинского дворца ко взморью. Остановились. Камер-юнкер снял шляпу, офицер отдал честь. Государь поклонился им с той милостивой улыбкой, с которой" он один умел кланяться,- для всех одинаковой и для каждого особенной, единственной.
- Что ты?-спросил Голицын Одоевского, который смотрел вслед государю, с лицом, сияющим от радости.
- Ничего... так...- как будто опомнился тот и опять покраснел, застыдился.- Сам не знаю, что со мною делается, когда вижу его... Как посмотрел-то на нас, улыбнулся!
- Так любишь его?
Одоевский молчал, все больше краснея. "Зачем же ты в Тайном Обществе?" - хотел было спросить Голицын, но тот сам, без вопроса, ответил.
- Если бы он только знал, чего мы хотим, то первый бы с нами был...
- Как же с нами? Против себя самого?
- Ну, да. Не пожалел бы и себя для блага отечества, отдал бы все за счастье, за вольность России. Ежели царь - отец, то как может он желать, чтоб народ, дети его были рабами. Помнишь в Писании: сыны суть свободны...
- Да ведь это не о царе, а о Боге...
- Все равно.
- Нет, не все равно...
Замолчали и посмотрели друг на друга с тем удивлением, которое слишком поспешной дружбе свойственно, как будто впервые друг друга увидели.
- За что же мы его убить хотим?- вдруг усмехнулся Голицын опять давешней жуткой усмешкой.
- Убить?- воскликнул Одоевский.- Эх, душа моя, мало мы, что ли, вздору мелем, сами на себя врем? Да если кто и вправду пойдет на убийство, то увидит лицо его, глаза, улыбку,- вот как давеча нам улыбнулся,- и рука не подымется, сердце откажет! Изверга такого нет, чтоб не полюбил его и не был бы рад сам за него умереть. Сказать не умею, а только знаешь, как простой народ говорит: "Государь батюшка, красное солнышко!" У кого этого нет, тот не русский. А ведь мы русские; у нас у всех это есть, да забыли, а вспомним когда-нибудь.
- Кто любит арбуз, а кто свиной хрящик; один - царя, другой - вольность,- рассмеялся Голицын:- но нельзя же царя и вольность вместе любить...
- Отчего нельзя?
- Ну, вот видишь, недаром я спрашивал давеча, так ли ты понял.
- Не то, не то...
- Нет, Саша, то самое.
Опять посмотрели друг на друга с удивлением и, как часто бывает в дружбе, почувствовали, что любят, но не знают друг друга. Да уж полно, любят ли? Не поторопились ли дружбой?
Вернулись на Крестовский, наняли лодку и выехали на взморье.
Была белая ночь, светло как днем, но краски все полиняли, выцвели; осталось только два цвета - белый да черный, как на рисунке углем: белая вода, белое небо, пустое - одна лишь последняя, прозрачная, с востока на запад тянувшаяся гряда перламутровых тучек; и черная полоска земли, как будто раздавленная, расплющенная между двумя белизнами - воды и воздуха; черная тоня, избушка на курьих ножках; черные тростники на отмелях, а дальше - все плоско-плоско, бело-бело, не отличить воды от воздуха. Тишина мертвая. Рыба всплеснет вблизи; вдали на барке топор застучит; пироскаф Берда, идущий в Кронштадт, первый и единственный пароход в России, по воде, невидимый, зашлепает колесами,- и тишина еще беспредельнее.
Бросили весла; лодка, как люлька, качаясь, баюкала.
Разговор зашел о Грибоедове.
- Когда граф Завадовский дрался с Шереметевым из-за танцовщицы Истоминой, Грибоедов был секундантом,- рассказывал Одоевский:- без него и дуэли бы не было; оба шли на мировую, да Грибоедов опять их стравил. "Для чего,- говорит,- и сам не знаю, черт меня дернул!" Шереметев упал, раненный насмерть, и заметался по снегу, а Другой секундант, гусар Каверин, пьяница, но добрый малый, подбежал к нему, присел на корточки, хлопнул себя руками по ляжкам и закричал: "Вот тебе, Вася, и репка!" Когда Грибоедов об этом рассказывал, то смеялся, знаешь, как всегда он смеется, точно сухие кости из мешка сыплются, а на самом лица нет. Тоска, говорит, на него нашла ужасная, места себе не найдет: все перед ним раненый по снегу мечется, и кровь на снегу.
Одоевский умолк, как будто задумался. Потом вдруг спросил, глядя на Голицына в упор:
- А что, князь, подумал ты давеча, как о царе говорили, что подлецом могу я сделаться, предателем?
- Нет, Саша, не за тебя я боюсь, а за нас всех. Мечтатели мы, романтики...
- "Любители того, чем от самовара пахнет",- это он же, Грибоедов, сказал о романтиках,- рассмеялся Одоевский.- А ведь хорошо сказано?
- Да, хорошо. От угара-то этого когда-нибудь нас всех стошнит - вот чего я боюсь... Правда твоя, что много врем лишнего, болтаем зря. Ну, вот, поболтаем, помечтаем, а как до дела дойдет,- в лужу и сядем. А может, и то правда, что все еще любим царя, верим, что от Бога царь. "Благочестивейшего, самодержавнейшего"... С этим и Крови Господней причащаемся, это и в крови у нас у всех. Куда уйдешь? Сами того не знаем, забыли, а как вспомним, тут-то вот подлецами и окажемся, ослабеем, перетрусим, как малые дети, нюни распустим: "Государь батюшка, красное солнышко!" - и в ножки бух. От всего отречемся, во всем покаемся, все предадим. Унизим великую мысль. И никогда, никогда это нам не простится! Будем и мы по кровавому снегу метаться, прокричит и над нами черт отходную: "Вот тебе, Вася, и репка!"
- Ох, страшно, как страшно ты это сказал, Валерьян! Сохрани, Боже, Матерь Пречистая!- проговорил Одоевский и перекрестился набожно.
И опять замолчал, как будто задумался. Обоим хотелось еще что-то сказать, но тишина заглушила слова; только под кормою струйки звенели, звенела в ушах тишина. Лодка качалась, как люлька,- баюкала. Одоевский лег на дно и, закинув руки за голову, смотрел в небо.
- А знаешь, какой мне намедни сон приснился удивительный,- вдруг улыбнулся детски-радостно: - сижу, будто зимою, рано, когда еще темно на дворе, в деревне у брата Володи, а он у окна, при лампе, книгу какую-то немецкую читает, философа Шеллинга, что ли. "Ну, говорю, будет глаза слепить, а скажи-ка лучше, в Бога Шеллинг твой верует?" - "Верует".- "И в Матерь Божью?" - "И в нее, говорит, верует".- "А что же, говорю, такое, по-вашему, Пречистой Матери Покров?" Перелистал книгу, отыскал страницу, строку и пальцем указывает: "читай", говорит. Я и прочел: "Es herrscht eine allweise Güte über die Welt. Премудрая Благость над миром царствует".- "Это, говорит, по-немецки, а по-русски: Пречистой Матери Покров. Понял?" - "Понял". И светло-светло вдруг сделалось, будто от солнца,- от чашечек зеленых с ободками золотыми: детьми, бывало, молоко из них пили, в деревне, у матушки на антресолях с полукруглыми окнами прямо в рощу березовую, всегда я эти чашечки в счастливых снах вижу: золотые, зеленые, как солнце сквозь лист березовый. И светло-светло от них, как от солнца. И будто уже не Володя, а какая-то музыка или матушкин голос шепчет мне на ухо: "верь, Саша, будет все, чего вы хотите,- и правда, и счастье, и вольность,- только верь, что над вами, надо всеми - Пречистой Матери Покров". Тут я и проснулся...
Последние струйки под кормой отзвенели; последние тучки в небе растаяли - и пусто-пусто в нем, бело-бело, как будто и неба вовсе нет, ни земли, ни воды, ни воздуха, ничего нет - пустота, белизна беспредельная. Только там, где Петербург, светлеет игла Петропавловской крепости, да чернеют какие-то точечки, как щепочки, что на отмель водой нанесло, водой унесет. Пустота, белизна остеклевшая, как незакрытый глаз покойника. И тихо-тихо, душно-душно, как под смертным саваном. Это ли Пречистой Матери Покров?
- Саша, а Саша!- позвал Голицын, только бы услышать чей-нибудь голос.
Но тот не ответил,- уснул. Может быть, опять снились ему золотые, зеленые чашечки и мама, и музыка.
А Голицыну страшно стало; хотелось крикнуть, как давеча, но голоса не было, а если б и крикнул, то, кажется, не он сам, а из него - ночной, пустой, белый черт: "вот тебе, Вася, и репка!"
Вернувшись в город, нашел у себя на квартире посланного с письмом от Марьи Антоновны: она писала ему, что Софье худо, и просила его приехать немедленно.
Он понял, что она умирает.

<<Предыдущая глава Оглавление

Александр первый. Читать далее>>

 

Мережковский | Биография Мережковского | Произведения Мережковского