De profundis clamavi. Открытое письмо Эмилю Бюре - Мережковский Д.С.

(Впервые: Возрождение. 1927. 17 октября. № 867.)


службы борьбы с тараканами

Мой дорогой друг,

вы требуете невозможного: чтобы я помолодел — поглупел на шесть лет. Без этого я бы не мог присоединить мой «свободный громкий голос» к тем невнятным, почти загробным, голосам русских писателей, взывающих к «совести мира», к тем страшным голосам, на которые ответило молчанье, еще более страшное.

«Совесть мира»! Мы с вами, Бюре, кое-что знаем о ней и, глядя друг другу в глаза, только усмехаемся, как авгуры. А что, мой умный, старый друг, — ведь и вы, за эти шесть лет постарели, поумнели, хотя слава Богу не так, как я, — а что, не позавидовать ли нам этим юным безумцам, этим погребенным заживо, все еще стучащим в крышку гроба, все еще верящим в «совесть мира»? Страшно задыхаются они, умирают, живые в гробу, но, может быть, все-таки с большим человеческим достоинством, чем мы с вами живем?..

Вы сами виноваты, мой друг, что я пишу это «открытое» и, кажется, слишком откровенное письмо. «Друг» — не пустое слово в моих, в наших устах: русские писатели в изгнанье помнят и никогда не забудут, что вы наш единственный друг во Франции — друг не на словах, а на деле: друзей на словах у нас чересчур много. Это письмо — лучшее доказательство того, что я это помню. Мне бы и в голову не пришло писать его никому, кроме вас. Но знаете, Бюре, сейчас, когда я вам это пишу, я уже начинаю сомневаться, достаточно ли я постарел — поумнел; не покажется ли вам и этот мой чуть внятный голос из преисподней все-таки слишком громким: не бросите ли вы моего письма в корзинку, как невозможное по «молодости — глупости»? Ну что ж, бросайте. Но сначала прочтите. Может быть, когда-нибудь вспомните…

Шесть лет назад, только что вырвавшись живым из гроба, я был так же молод и глуп, как те, оставшиеся в гробу; так же думал, что совесть мира молчит о России, потому что не знает правды; но стоит только сказать ее, чтоб мир возмутился, ужаснулся и кинулся тушить не наш, а свой пожар, спасать не нас, а себя от общей гибели. И я говорил, кричал, вопил, умолял, заклинал. Стыдно вспомнить теперь — или, может быть, не мне стыдиться? — к кому я только не лез с моею правдою.

Лез к папе, чьи кардиналы пили потом здоровье русских коммунистов, этих отъявленнейших за всю историю христианства, антихристовых слуг; лез к маршалу Пилсудскому, смывающему ныне с Польши нечистую кровь Войкова слезами русских изгнанников; лез к мистеру Уэлльсу, севшему, кажется, первым гостем за пир «людоедов»; лез к г. Эррио, осчастливившему Францию признаньем СССР; лез даже к Фритьофу Нансену, получившему свою Приволжскую концессию за тридцать сребреников — цену русской крови…

И вы хотите, Бюре, чтоб я еще к кому-то лез. К кому же? Уж не к этой ли парочке, Дюгамелю — Дюртэну, забывшей за хлопотами о литературной конвенции, спросить своих любезных хозяев-чекистов, отчего в их бокалах так зловеще розовеет шампанское?

Нет, будет с меня!

«Услышьте, узнайте правду о нас», — кричат те из гроба. Как будто вы, французы, европейцы, все народы мира, не знаете правды; как будто не вашими руками, без вашей дружной помощи, сделано с Россией то, что сделано. Нет, мой друг, уж лучше помолчим о правде…

Знаете ли, какое у меня чувство от этих шести лет? Вот какое: я обивал все дороги, лазал на все чужие лестницы, и отовсюду вытолкнут хуже, чем бесстыдный нищий, — как последний дурак, который не может утешиться об украденных у него во время пожара «серебряных ложках». Руки мои избиты до крови даже не о запертые двери, а о глухую стену. В вашей европейской «свободе», в страшном бесчувствии вашем к вашей же собственной гибели, я задыхался, как задыхаются люди, посаженные в чекистскую камеру с пробочными стенами. И вот, Бюре, ужаснитесь моей «неблагодарности»: я иногда не знаю, какая из двух «пробок» удушливей — ваша или наша.

Ужаснитесь, но поймите, почему я не могу сказать ни слова о вопле тех погибающих братьев моих, которых невинный г. Дюртэн невинно называет «анонимами», намекая, что «аноним» значит «трус» или «лжец», и обвиняя их в том, что эти люди «не нашли для своей страны ничего, кроме жестоких слов». Я не буду спрашивать г. Дюртэна, но, может быть, его спросите вы, Бюре, как у него хватило духу осквернить французскую печать этою мерзостью и на что ему эти имена. Не думает ли он, что хлопоты его о литературной конвенции с дьяволом пойдут успешнее, когда анонимы раскроются, и шампанское в чекистских бокалах чуть-чуть больше порозовеет?

И так, ни слова об этом. Лучше я сообщу вам другое письмо из России, может быть, еще более страшное и не менее для вас французов, европейцев, поучительное. Вот оно.

«Вы спрашиваете, что у нас происходит и какие у нас виды на будущее… Сколько бы ни писали в Европе о сегодняшней русской действительности, все это будет далеко от ужаса переживаемых дней… Хватают встречных и поперечных… Впечатление такое, что одна меньшая часть жителей СССР решила переарестовать и по возможности уничтожить другую, большую часть… По Москве сейчас ходит каторжная шутка: так как в Нарыме надзора мало и людей все прибывает, то, в конце концов, там образуется такая армия, что она пойдет на Москву и свергнет большевиков.

Кроме шуток, — в этом, кажется, наша единственная надежда на спасенье… Мы не боремся и не можем здесь судить, почему Европа и Америка, наперекор рассудку и вопреки постоянно произносимым громким речам, поддерживают и питают русский, а с ним и мировой большевизм, но факт остается фактом. Все, все без исключенья у нас убедились теперь в этом. Сами большевики от изумленья разводят руками… Совсем еще недавно, когда Англия выгнала большевиков, и вслед за этим, американский посол, кажется, в Париже в громовой речи приветствовал такой шаг и рекомендовал всему миру последовать английскому примеру, — тогда на одну секунду нам показалось, что мировое затмение начинает проясняться. Но уже через день мы узнали, что Англия совсем не отказывается от торговых связей с большевиками. А еще через неделю, с Америкой было заключено несколько крупных сделок… Вот вам и разрыв, вот и громовая американская речь. Уверяю вас, что все это подействовало на нас гораздо более угнетающе, чем расстрелы и аресты… Большевики только и живы, только и дышат экономическими сношениями с Европой и Америкой. Без этого они буквально не просуществуют и полгода… Если прекратить с ними торговать, тогда они даже не завоют, а прямо станут на колени: делайте с нами, что угодно, голыми руками берите, только спасите от собственных мужиков и рабочих… Ликвидация будет моментальная и беспощадная.

И на мужика, и на рабочего, да и на всех нас сильнее всего психологически действует экономическая помощь большевизму со стороны Европы и Америки. "Значит, мол, наши большевики сильны, имеют всюду своих сильных друзей, если им отовсюду помощь, и кредит, и товары; даже если ненароком прикончат большевика, — сейчас соболезнования от всех министров, все послы иностранные на вокзал собираются покойника чествовать, войска шпалерами ставят, даже короли и президенты им руку жмут и за один стол сажают; а наши еще чванятся, требуют, чтоб музыка их 'Интернационалом' встречала, а министры при этом без шапок стояли; и встречают и шапки скидают. Где же нам-то, с голыми руками, их сковырнуть, когда не только что товары, а и оружие, пулеметы, аэропланы, танки — все это им из-за границы шлют, наперебой одни перед другими?"

Вот так приблизительно рассуждает вся Россия, от низу до верху… Вмешательство Запада вылилось в самую явную и неприкрытую помощь русскому большевизму, который только и дышит, как больной — кислородной подушкой, торговыми сношениями с Западом.

Пусть прекратится это, — кричите, требуйте, умоляйте об этом; оставьте нас за чертой блокады ненадолго, — не бойтесь, не вымрем…

А пока — пока, хорошо это или дурно для будущего, но растет в России ненависть к тем, кто вольно или невольно помогает нашим тюремщикам, и чаще и чаще слышатся голоса: "Эх, пусть бы уже и у них такое же настало житье, — узнали бы они, как с разбойниками якшаться, да краденое скупать и ворам отмычки продавать!"

От себя прибавлю, а что, если дождемся? В некоторых странах весьма даже на керенщину похоже, а за ней ведь одна известная дорога.

Вот вам и ответ, как мы живем и на что уповаем. Не весело? Ну, что делать… Вы ближе к тем, от кого зависит изменить все это, — помогите!» (Письмо из Москвы, «Руль»).

Да, помогите, Бюре! Если решите бросить мое письмо в корзинку, то вырежьте из него это письмо из России и напечатайте; попросите и другие французские газеты перепечатать. Ведь, может быть, оно нужнее того письма — русских писателей: в том — голос кучки, а в этом — всей России; в том — умирающие, а в этом — живые, живучие, бессмертные, потому что Россия бессмертна; в том — последний стон пораженных, а в этом — первый клич к новому бою.

Ну-ка, Дюртэн, посмейте сказать, что и это письмо «анонимное»! Стоит только прочесть его, чтобы увидеть под ним сто сорок миллионов подписей, и чтобы понять, где правда, — в этой ли черноте запекшейся крови или в розовом цвете вашего чекистского шампанского.

Я не хочу вас запугивать, французы, европейцы; я знаю, вы очень бесстрашны; но, когда я читаю эти слова: «Эх, пусть бы уж и у них такое же настало житье!» — мне страшно за вас…

Кажется, люди, народы чаще всего погибают от недостатка воображенья и памяти. Вспомните, что было у нас; вообразите, что может быть и у вас. Ничего не может быть до войны? Но так ли вы уверены, что войны не будет? А что если дождетесь?..

Верьте, мой друг, я бы не хотел переживать снова во Франции то, что я пережил в России. Каждый день я молюсь: да минует вас чаша сия. Но бывают минуты в моей «пробочной камере», когда я повторяю здесь, во Франции, эти слова моих братьев в России: «А что если дождемся?» — я повторяю их с безумной надеждой, что у нас кончится только тогда, когда начнется у вас.

«Мы познали этот путь на Голгофу народов и предупреждаем вас о нем», говорю вам словами тех же братьев моих.

Франция, Европа, мир, перестаньте губить себя, спасать красного дьявола. Совесть мира, проснись! Совесть Франции… Нет, не могу… задохся. De profundis clamavi.

Примечание

Из бездны взываю (лат.) (Псалтырь, 129).

Мережковский | Биография Мережковского | Произведения Мережковского