14 декабря. Николай первый - Мережковский Д.С.

Царство Зверя


ЧАСТЬ ПЕРВАЯ

ГЛАВА ПЕРВАЯ

- Любить землю - грех, надо любить небесное. А я не могу, - больше всего на свете люблю Черемушки. Пока в них жила - и не знала, что так люблю. А вот уехала - и залюбила, затосковала до смерти...

- Вы землю вашу как живую любите, Марья Павловна?

- Ну, конечно, живая! Выбегу, бывало, в рощу - молодые березки - тоненькие, как восковые свечечки, кожица у них такая мягкая, теплая, солнцем нагретая, совсем как живая. Обниму, прижмусь щекою и ласкаюсь, целую: миленькая, родненькая, сестричка моя! В голубоватом свете зимних сумерек, едва пробивавшемся сквозь обледенелое оконце кибитки, князь Валериан Михайлович Голицын, вглядываясь в милое лицо девушки, думал: "Сама как та березка весенняя".

Марья Павловна Толычева с виду была обыкновенная уездная барышня из тех, о которых сказано:

Разделены ее досуги Между роялем и канвой.

Одета по модной картинке из "Телеграфа": меховой палантин добротного бабушкина гродетура темно-зеленого, клетчатый капор с розовыми лентами; густая черная коса заплетена в виде корзиночки, с висячими вдоль щек легкими гроздьями локонов; старинные гранатовые серьги в ушах, верно, тоже подарок бабушкин. Хорошо воспитана по-французски. А у самой лицо, как у деревенской девушки, которая сидит на завалинке в желтом, с красными горошинами, платочке, смеется с парнями и грызет семечки.

Может быть, никого еще не любит, но благоуханьем любви окружена, как цветущая сирень свежестью росною. И все это чувствуют: станционные смотрители, шлагбаумные инвалиды, распаренные чаем купцы толстобрюхие, ямщики краснорожие, - все, глядя на Марью Павловну, думают: "Ах, хороша девка!" По дороге из Василькова в Петербург Голицын остановился в Москве, чтобы повидаться с членом Тайного общества, Иваном Ивановичем Пущиным.

Пущин, служивший в Уголовном департаменте Московского надворного суда, жил у тетки, старосветской барыни, в захолустном особняке, в приходе Пятницы Божедомской, на Старой Конюшенной. Здесь, тоже проездом в Петербург, остановилась дальняя родственница Пущиных, серпуховская помещица Нина Львовна Толычева с девятнадцатилетнею дочкою, Марией Павловной. Голицын согласился сопровождать их, по просьбе Пущина.

Тогда только что начал ходить из Москвы в Петербург почтовый дилижанс - низкий, длинный возок, обтянутый кожей, с двумя оконцами, сзади и спереди. Лежать в нем было невозможно: четыре человека, разделенные перегородкой, сидели друг к другу спиной и смотрели - двое вперед, двое назад - по дороге; а так как прежняя зимняя кибитка означала лежанье, то ямщики прозвали это новое изобретение "нележанцами". Голицын, с обеими дамами и состоявшей при них горничной девкою Палашкою, отправился в таком нележанце.

Госпожа Толычева, родом из семьи зажиточной, привыкла ездить не иначе как по дворянскому обычаю, на своих, на долгих, с молельнею, кухнею, с обозом домашней клади и дворовой челяди. Почтовых дилижансов боялась как неслыханного новшества и рада была надежному спутнику.

Тотчас рассказала ему всю свою историю. Воспитывалась в Смольном.

Почти прямо из института вышла замуж и без малого двадцать пять лет прожила с мужем, как у печки погрелась. Павел Павлович Толычев служил в армии; за Итальянский поход произведен Суворовым в подпоручики; в Двенадцатом году ранен; вышел в отставку с чином подполковника. Был большого ума человек и даже сочинитель - в "Сионском вестнике" статья его напечатана; с господином Лабзиным* был в дружбе, а когда его за вольные мысли сослали, едва не добрались и до Павла Павловича. Терпел гонения, потому что любил правду, злых людей обличал, лихоимцев-чиновников и тиранов-помещиков. Самому архиерею доказывал, что не должно быть крепостного состояния - ни господ, ни рабов. Собственных крестьян своих пожелал отпустить на волю, но начальство не позволило. Фармазоном объявили безбожником и возмутителем. Губернатор хотел в острог посадить. От многих огорчений Павел Павлович заболел и скоропостижно умер. Нина Львовна осталась одна-одинешенька с малолетнею дочкою. Трех детей при муже схоронила; Маринька - последняя. Дела по имению расстроились; видя доброту покойного барина и не понимая благородных чувств, мужики - отродье хамово - избаловались так, что никакого с ними сладу нет; половина в бегах, половина - пьяницы; ни оброка, ни подушных не платят. Сама ничего в хозяйстве не смыслит; знакомые дамы прозвали ее белоручкою за то, что не бивала людей: боится замарать свою ладонь о холопьи щеки. А управляющий - плут. Имение в Опекунском совете заложено - долг 25000, а процентов нечем платить, - продадут с молотка, и ступай по миру.

_______________

* Л а б з и н Александр Федорович (1766 - 1825) - мыслитель-мистик, переводчик, издатель журнала "Сионский вестник". (Здесь и далее примеч.

О.Н.Михайлова.)

Но Сам Господь над ними, сиротами, сжалился - послал доброго человека. Приехал к родным из Петербурга в Серпухов статский советник Порфирий Никодимыч Аквилонов - в департаменте Внешней торговли служит, - на балу в уездном клубе увидел Мариньку и так пленился, что через несколько дней предложение сделал. Человек немолодой, лет за пятьдесят, но почтенный, благонамеренный, на прекрасном счету у начальства и большой капитал, говорят, имеет. А в Мариньке души не чает. "Если, говорит, согласьем осчастливите, ничего не пожалею для счастья вашей дочери: выйду в отставку, хозяйством займусь в Черемушках и дела ваши поправлю".

Маринька не отказала, но просила подумать. И Нина Львовна не неволит дочери: сама понимает, дело молодое - любви хочется, союза сердечного. А Порфирий Никодимыч ей не пара - в отцы годится. Так-то год прошел, все думала, и, наконец, письмо получили от господина Аквилонова: почтительнейше просит участь его решить и, ежели есть надежда, хоть малая, в Петербург пожаловать для свидания личного; да и самой Нине Львовне должно прибыть без отлагательства по делам имения, так как уплата взносов просрочена, могут наложить запрещение и объявить торги.

Есть у них еще надежда на троюродную бабушку, Наталью Кирилловну Ржевскую. Старуха богата, да скупа и привередлива: как заладила, чтоб имение продали и к ней на житье в Петербург переехали, так и стоит на своем. "А то, говорит, ломаного гроша от меня не получите". А Маринька об этом слышать не хочет. "Лучше, говорит, выйду за Аквилонова, а не уеду из Черемушек. Здесь родилась, здесь и умру".

Кончив рассказ, Нина Львовна заплакала: как ни хвалила жениха, а жаль было дочери.

Голицын сидел в своем отделении ночью с Палашкою, а днем с Ниной Львовной. Но на второй день разболелась у нее голова, и, чтоб ей отдохнуть полулежа, Палашку усадили к ямщику на козла, а Марья Павловна пересела к Голицыну.

Нележанец полз черепахою. Санный путь еще не стал как следует; снегу было мало, полозья визжали по голым камням; возок встряхивало. За перегородкой слышно было сонное дыхание Нины Львовны. Колокольчик звенел усыпительно. В замерзшем оконце густел голубоватый свет вечерних сумерек, похожий на свет, который бывает во сне. И обоим казалось, что снится им сон незапамятно-давний, много раз виденный.

- А мне все кажется, Марья Павловна, что мы уже с вами когда-то виделись. Только вот не могу вспомнить - когда, - сказал Голицын, продолжая вглядываться в милое лицо девушки.

- А ведь и мне... - начала она и не кончила.

- Ну что?

- Нет, ничего. Глупости, - отвернулась, покраснела. Вообще легко краснела, внезапно и густо, во всю щеку, как маленькая девочка, и тогда становилась еще милее. Наклонившись к оконцу, провела по ледяным узорам тоненьким розовым пальчиком.

Вглядывалась в Голицына украдкою, пристально, и лицо его странно менялось в глазах ее, как будто двоилось: то сухое, жесткое, желчное, с недоброй морщинкой около губ, вечно насмешливой, с пронзительно-умным и тяжелым взором из-под слепо поблескивавших стекол очков - она их вообще не любила: только старики да ученые немцы, казалось ей, носят очки - чуждое, почти страшное; а то вдруг - простое, детское, милое и такое жалкое, что сердце у нее сжималось, как будто чуяло, что этому человеку грозит беда, опасность смертельная. Но все это темно и смутно, как сквозь вещий сон.

- Я ведь вас боюсь немножко, - проговорила, все так же вглядываясь в него, украдкой, пристально. - Кто вас знает, может быть, и вы такой же насмешник, как Иван Иванович?

- Пущин предобрый; его бояться нечего. Да и меня тоже.

- Вы тоже добрый?

- А вы как думаете, Маринька... Марья Павловна?

- Ничего. Меня все зовут Маринькой. Я сама не люблю Марьи Павловны, - заглянула ему прямо в глаза и улыбнулась; он - тоже. Смотрели друг на друга, улыбаясь молча, и оба чувствовали, что эта улыбка сближает их неудержимо растущею близостью, жуткой и радостной, как будто после долгой-долгой разлуки вспоминали, узнавали друг друга.

Вдруг опять отвернулась, покраснела, потупилась. Но сквозь длинные ресницы опущенных глаз он успел поймать стыдливо блеснувшую ласку, - может быть, не к нему, а все равно к кому, - ко всем: так солнечный луч равно ласкает все, на что ни упадет.

- Уж вы меня извините, князь, - проговорила, все еще не поднимая глаз. - Я ужасно дикая. Все одна да одна в своих Черемушках, вот и одичала. С людьми говорить разучилась. Всего боюсь.

- Не стоит людей бояться, Маринька: бояться людей - значит их баловать.

- Да я не людей боюсь, а сама не знаю чего. В Черемушках я не боялась, всегда была храбрая, а как оттуда уехала - такое вдруг все чужое, страшное. Когда была маленькой, няня, бывало, уложит, перекрестит, задернет на кроватке занавеску и говорит: "Спи, говорит, дитятко, спи с Богом! У кота ли воркота колыбелька хороша. Да глазок не открывай, из-под занавески не выглядывай, а то возьмет Хо - вот оно под кроваткой лежит". А потом я часто думала, что не только под кроваткой, а везде - Хо. Вся жизнь - Хо...

- А вы от него отчурайтесь, оно вас и не тронет.

- Да как отчураться?

- Будто не знаете?

- Не знаю... Нет, право, не знаю, - медленно, как бы в раздумье, покачала она головой, и длинные локоны вдоль щек, как легкие гроздья, тоже качнулись. Возок на замерзшем ухабе подпрыгнул, лица их нечаянно сблизились, и нежный локон коснулся щеки его, как будто обжег поцелуем.

- А вы знаете? Ну так скажите.

- Нельзя сказать.

- Почему нельзя?

- Потому что каждый сам должен знать. И вы когда-нибудь узнаете.

- Когда же?

- Когда полюбите.

- Ах, вот что, любовь? - опять покачала головой сомнительно. - А как же говорят, нынче и любви-то настоящей нет, а одна измена да коварство?

- Кто говорит?

- Все.

Le plus charmant amour Est celui qui commence et finit en un jour*.

_______________

* Самая прекрасная любовь - Та, которая начинается и кончается в один день (фр.).

Это мне Пущин намедни сказал. И тетенька тоже: "Ах, говорит, Маринька, ты еще не знаешь, какая это птица любовь: как прилетит, так и улетит". И бабенька...

- Сколько их у вас, тетенек да бабенек!

- Ох, много, страсть!

- И вы им всем верите?

- Ну, конечно! У нее была привычка повторять эти два слова: "Ну, конечно!", и она делала это так мило, что он ждал, когда она их скажет.

- Как же не верить? Надо верить старшим. Сама-то ведь глупенькая, так вот умным людям и верю. Я вся из чужих слов, как одеяльце из лоскутков пестреньких.

- А под одеяльцем кто-то прячется? - улыбнулся он.

- А вот узнайте кто, - прищурилась она, глядя на него исподлобья и тоже улыбаясь лукаво-дразнящей улыбкой. И опять блеснул тот солнечный луч, который ласкает все, на что ни упадет.

Помолчала, вздохнула, и лицо омрачилось мыслью недетскою.

- Так-то, князь. Любовь улетит, а Хо останется: оно ведь без крыльев, как червяк, ползучее, или вот как большой, большой паук, ужасный, отвратительный...

Оба замолчали и опять почувствовали, что молчание сближает их неудержимо растущею близостью.

- Ну, хорошо, - сказал Голицын, - пусть бабеньки да тетеньки как им угодно. А вы-то сами хотите, чтоб любовь улетела?

- Ну, конечно, нет! Я люблю любить крепко - не умею любить немножко.

Надо, чтобы епанча не спадала с одного плеча, а держалась на обоих твердо.

- Так, Маринька, так! - посмотрел на нее Голицын, как будто, наконец, вспомнил, узнал: "Так вот ты кто!"

- Какая вы хорошая! - проговорил уже другим, тихим голосом.

- Ну вот, нашли хорошую! Вы меня еще не знаете. Спросите-ка маменьку: она вам скажет, какая я несносная девчонка, злая, упрямая.

- Послушайте, Маринька, можно с вами говорить просто?

- Ну, конечно. Я сама люблю - просто. Этих церемоний терпеть не могу!

- Так вот что, Марья Павловна, - начал он и вдруг остановился; так же, как давеча Маринька, отвернулся, покраснел и потупился. Она посмотрела на него с любопытством.

- Не выходите замуж за господина Аквилонова, - проговорил он с внезапною решимостью.

- Это еще что? Почему?

- Потому что вы его не любите.

- Как не люблю? Жених - значит, люблю.

- Нет, не любите. Он для вас - Хо.

- Какие глупости! Человек прекрасный, почтенный, благонамеренный.

Может составить счастье всякой девушки. Это все говорят - и маменька, и тетенька, и бабенька...

- А все-таки не выходите.

- Да вам-то что? Какой чудак! И как вы смеете? Мне бы рассердиться надо, а я не умею, дура...

- Ну, простите. Не буду Не сердитесь, хорошая моя, милая, милая девушка...

Он вдруг замолчал. Взглянул на нее украдкою. Опять, как давеча, наклонилась к замерзшему оконцу и дышала на него, приложив ладони ко рту; потом начала что-то выводить пальчиком на кружке оттаявшем.

- В. Видите, В? Ведь имя вашей невесты с В?

- Какой невесты?

- Вот тебе на! Хорош жених - невесту забыл! Ай-ай-ай, разве так можно? И чего вы от меня таитесь? Я же знаю, мне Пущин сказывал: у вас в Петербурге - невеста красавица; имя - с В... Василиса, что ли? Валериан да Василиса. Вот как ладно - с одной буквы оба имени! - рассмеялась она звонко, как будто весело, а глаза были грустные.

"Почему с В? Ах, да - "Вольность", - догадался Голицын и вспомнил:

Мы ждем, в томленьи упованья, Минуты вольности святой, Как ждет любовник молодой Минуты сладкого свиданья.

- А знаете, князь, ведь это, может быть, и не так? - вдруг перестала смеяться и посмотрела на него строго, почти сурово.

- Что не так?

- Да вот, насчет любви. Не любовь спасет от Хо.

- А что?

- Не знаю, не умею сказать. Есть такие стишки - покойный папенька их очень любил:

В смиреньи сердца надо верить И терпеливо ждать конца, -

сказала тихо, но в этой тишине была такая сила, что Голицын посмотрел на нее с удивлением: только что была дитя, и вот - женщина.

В эту минуту возок, съезжая с косогора, наклонился набок и едва не опрокинулся. Маринька в испуге вскрикнула и, схватившись за ручку сиденья, положила нечаянно руку на руку Голицына. Он крепко сжал ее и наклонился близко к самому лицу ее. Она чуть-чуть откинулась, хотела отнять руку, но он не пустил.

- Marie, - послышался невнятный голос Нины Львовны за перегородкою.

Маринька прислушалась, но не ответила. И оба притаились в темноте, как дети, которые шалят.

- А у вас над бровью мушка, - прошептал он смеющимся шепотом.

- Не мушка, а родинка, - ответила она таким же веселым шепотом - Когда я была маленькой, дети дразнили меня: "У Мариньки родинка - Маринька уродинка!" Он склонился к ней еще ближе, и она еще дальше откинулась.

- Родная, родная, милая! - прошептал он так тихо, что она могла бы не слышать, если б не хотела.

- Marie, ou es tu donc, mon enfant*, - позвала Нина Львовна уже внятным, проснувшимся голосом.

_______________

* Мари, где же ты, дитя мое (фр.).

- Здесь, маменька! Я сейчас... А вот и станция! Возок остановился. Красные огни и черные тени в оконце забегали Маринька встала.

- Не уходите, - шепнул Голицын.

- Нельзя. Маменька будет сердиться.

Он все еще держал ее за руку. Вдруг поднес руку к губам и поцеловал, куда никто не целует - в ладонь, теплую, свежую, нежную, как чашечка цветка, солнцем нагретая.

На ночь пересела к нему, по обыкновению, Палашка, а днем - опять Маринька. Госпожа Толычева перестала церемониться и позволяла дочери сидеть с ним сколько угодно.

Но потому ли, что Нина Львовна не спала и могла их слышать, или потому, что Маринька сама вдруг замкнулась, насторожилась после вчерашнего, - разговор был неловок и незначителен. Она рассказывала о своем житье в Черемушках. В рассказе все было просто и буднично, но стариной незапамятной веяло от него, как милою сказкою.

В конце липовой аллеи с грачиными гнездами, на самом обрыве, над тихою речкою Каширкою - дедушкина беседка с полустертою на фронтоне надписью: "Найтить здесь спокойство". В этой беседке Маринька читала "Удольфские таинства" госпожи Радклиф и "Страданья Ортенберговой фамилии" господина Коцебу. Вообще любила читать "ужасное и чувствительное". А зимою, в сумерки, когда в полутемной гостиной голубой свет луны сквозь обледенелые окна смешивался с красным светом лампадки из маменькиной спальни, кузина Адель пела под клавикорды старинные песенки, такие глупые, такие нежные:

Звук унылый фортепьяно, Выражай тоску мою.

Или еще:

Уж пробил час, и нам расстаться, Быть может, должно навсегда! Ах, льзя ль не плакать, не терзаться? Бог весть, увидимся ль когда.

И Маринька, слушая, плакала.

Верила в гаданья, приметы вещие, которым научила ее старая няня Петровна: если увидит нитку на полу или круг на песке от лейки - ни за что не переступит Знала, что, когда топится печь и летят искры, будут гости, а когда петух поет в необычное время, надобно снять его с насести и пощупать ноги: теплые - к вестям, холодные - к покойнику.

Была хозяйка куда лучше маменьки. У них, в Серпухове, дешево все: мясо - пять копеек фунт, пара цыплят - пятьдесят, огурцы - сорок за четверик. Умела их солить как никто во всем уезде. И рукодельница была искусная. Раз начесали шерсти из овечьих душек, - что у овец на груди и под шеей, - вымыли и привезли. А Пелагея у них славно прядет - вышла мягкая, чудесная шерсть, но белая вся, а узор без теней вышивать нельзя.

Что же бы вы думали? Сама выкрасила, и очень недурно; прекрасный коврик вышила.

- Вы это нарочно, Маринька? - рассмеялся, наконец, Голицын, не выдержал.

- Что нарочно?

- Я вам о любви, а вы об огурцах соленых и о душках! Ничего не ответила, только закусила губку, приложила к ней пальчик и кивнула головой в сторону маменьки, как будто у них была уже общая тайна.

И о чем бы ни говорили - в каждом слове было иное значение, тайное, важное. Иногда вдруг умолкали, улыбаясь друг другу с удивлением радостным, как будто после долгой разлуки наступило свидание блаженное. И оба чувствовали опять, как вчера, что, хотят не хотят, а сближаются неудержимо растущею близостью Все еще боялась его, не верила; но, когда сквозь длинные ресницы опущенных глаз ловил он стыдливо блеснувшую ласку, ему казалось, что ласка эта уже не для всех, как вчера, а для него одного.

"Что я делаю? Зачем смущаю бедную девушку?" - иногда опоминался он, а потом опять все забывал, опьяненный благоуханием любви, которым окружена была милая девушка, как цветущая сирень свежестью росною.

"Вот бы вам, Голицын, жениться на Мариньке", - вспоминал слова Пущина, принял их тогда за шутку. "Мы голову несем на плаху, а вы о женитьбе, Пущин!" - "Ну, что ж, и на плаху идти веселее женатому все-таки поплачет кто-нибудь. Нет, право, женились бы, избавили бы девушку от старого плута и выжиги, господина Аквилонова".

Самому ему противно было думать, что Маринька выйдет замуж за Аквилонова. Когда в паутине бьется мотылек, хочется спасти его от паука.

Но как это сделать? В Петербурге будет ему не до Мариньки: там заговор, восстание, низвержение тирана, освобождение отечества. А может быть, судьбы царств и народов не более весят на весах Божьих, чем судьба одной души человеческой? Что же такое встреча их - случай или судьба? Если только случай, то почему это узнаванье, вспоминанье вещее, как в сновидении незапамятном? А если судьба, то почему он так уверен или хочет быть уверен, что мог бы полюбить ее, но никогда не полюбит, что в этом сне любви несбыточном, последней радости жизни, он с жизнью навеки прощается? Как тот путешественник, который, спасаясь в пустыне от зверя, кинулся в колодец, повис на суку, рвет ягоды с куста малины и ест, забыв о гибели.

Глядя на лицо ее, такое живое, вспоминал другое лицо, мертвое; в темном свете дневных свечей, в подвенечном белом платье, в гробу, вся тонкая, острая, стройная, стремительная, как стрела летящая, - шестнадцатилетняя девочка, Софья Нарышкина.

Не узнавай, куда я путь склонила, В какой предел из мира перешла О, друг, я все земное совершила: Я на земле любила и жила.

Нашла ли их, сбылись ли ожиданья? Без страха верь: обмана сердцу нет; Сбылося все; я в стороне свиданья И знаю здесь, сколь ваш прекрасен свет.

Друг! На земле великое не тщетно: Будь тверд, а здесь тебе не изменят...

Не изменит она - не изменит и он. Та первая любовь - последняя. И если бы даже полюбил он Мариньку, не изменил бы Софье. Обе вместе, земная и небесная. Как в последнем пределе земля и небо - одно, как Софья с Маринькой.

На третьи сутки утром возок подъезжал к Петербургу. Когда миновали последнюю станцию, Пулково, потянуло со взморья теплом; замерзшее оконце оттаяло, заплакало, и сквозь слезы забелела равнина, унылая, снежная, с болотными кочками, как будто могилами исполинского кладбища. А на самом краю белой равнины - черные точки, дома Петербурга.

- Ну, прощайте, князь, - сказала Маринька. - Сейчас приедем. Я к жениху, а вы к невесте... Вспоминать обо мне будете? Он молча поцеловал руку ее, опять, как давеча, в ладонь, теплую, свежую, нежную, как чашечка цветка, солнцем нагретая.

- Придете к нам в Петербурге? - спросила она шепотом.

- Приду.

- А если невеста не пустит?

- Никакой у меня невесты нет.

- Правда?

- Правда.

- Честное слово?

- Честное слово. А у вас, Маринька, нет жениха?

- Не знаю. Может быть, и нет.

И опять улыбнулись друг другу, молча, - узнали, вспомнили. "Я мог бы тебя полюбить", - сказал глубокий взор его. "И я могла бы", - ответила она таким же взором.

- Marie, что же ты? Собираться пора. Палашка, где подорожная? Куда опять запропастила? Ах, девка несносная! - послышался ворчливый голос маменьки.

Потянулись длинные заборы, огороды, лачуги, лавки, постоялые дворы.

Наконец, возок остановился у низенького домика с желтыми стенами, забрызганными еще летнею грязью, с полосатыми будками по обоим концам шлагбаума.

Дверца возка открылась, и заглянуло в нее усатое лицо инвалида.

Караульный офицер прописал подорожные, скомандовал часовому. "Подвысь!" Шлагбаум поднялся, и нележанец въехал в Петербург.

  Оглавление

14 декабря (Николай первый). Читать далее>>

 

Мережковский | Биография Мережковского | Произведения Мережковского